Category: медицина

Category was added automatically. Read all entries about "медицина".

на полянке

Гипс, зеленка и теплоход "Узбекистан"

Бежала по делу, поскользнулась на льду, предварительно его выискав на асфальте, упала, разбила коленку в кровь, ну и порвала, извините, колготы и, доковыляв до дела, а подумала, а пошло оно к черту. И обидевшись на мир, потащилась домой. Театру сказала мысленно -- у меня уважительная причина, травма, не могу я в тебя!

В детстве я падала постоянно. Стоило мне вообще начать идти. А поскольку я росла в Ялте, в Массандре, на самой горе, то ноги мои были разбиты хронически и перемазаны зеленкой. До сих пор в детских шрамах -- где косой, где кривой, где душераздирающий, где словно клеймо стоит припечатанное. Мама все детство бубнила: смотри под ноги, смотри под ноги. До сих пор -- не помогает. Я валилась, шмякалась, вывихивала ногу, бежала и спотыкалась, прыгала и цеплялась пальцем за торчащую арматуру. Я знала все ямы, ямки, люки, бровки и крюки во дворе на ощупь. Словом, раз в день, а то и больше, я забегала в свою 45 квартиру на технический перерыв -- чтобы меня чем-то прижгли и продезинфицировали.

Однажды -- Коля, мой воспитатель, практически старший брат, не даст соврать, он тут учит меня периодически по старой памяти жить, прямо из Массандры -- я своими заплетающимися ногами побежала по горкам за детьми. Куда-то мы упоенно неслись, как вдруг под ногами, метра на три вниз земля разверзлась и обнаружилась стройка, все дети ухнули от удивления и мгновенно свернули, а я же поняла, что не успеваю, когда тело уже летело на стройплощадку -- и шмякнулась на гравий, на осколки кирпича в позе лягушки, растопырив руки, ноги и пальцы. Локальный дождь из девочек-лягушек. Треск от кисти в руке дошел до плеча и образовался перелом, да еще какой-то сложный, что меня загипсовали от пальцев одной руки до всего следующего плеча. В июле-то месяце удовольствие еще то для десятилетней девочки.

Носила один халатик с белками -- ничего другое на эту конструкцию с прижатой к туловищу рукой не налезало.

Так вот, я дошла домой в роскошном своем любимом платье -- все трагедии в детстве связаны с самыми красивыми платьями -- желтом с васильками, перепачканном кровью и, как уже мне было ясно, безнадежно испорченном. Кровь с подбородка накапала. Больше всего боялась, что будут зашивать -- молочной сестре Веремеше, моему отвратительному спутнику детства, зашивали, она со смаком рассказывала, как это страшно больно и задирала свой бледный подбородок, с близкими синим венами и показывала неприятную борозду с желваком. Я рыдала на диване и требовала отменить скорую.

Но меня таки увезли в Ливадийскую больницу. Ноги были в месиво. Их широкими мазками покрыли зеленкой-- позже для школы придумаю роскошную версию, что меня посадили в чан с зеленкой, так много было ран потому что, версия проканает, я помню, что сочинила такие подробности бытия чана, вплоть до трещин и пленки на зеленочной жиже, что одноклассники хватали инфаркт от зависти. Зашили и подбородок, несмотря на мои просьбы оставить все как есть, что я, мол, подержу, оно и срастется. Я была теперь дефективная, как и ненавистная Веремеша.

Поместили в палату, почему-то с мальчиком. Мест что ли не хватало. Лежала я там недолго, но успела узнать, что у мальчика какая-то ерунда в голове, вавка, как сказала мама, отчего ум мальчика слегка помутился. Поэтому я мальчика побаивалась. Он сам с собой разговаривал, но и со мной тоже, по-моему он просто боялся операции, а как же ее не бояться.

Лежать в больнице у море не так и страшно -- море видно, чайки летают, кипарисы торчат. Почти как дома.

Лето прошло впустую. Ну как можно гулять загипсованным -- стоять истуканом? Один раз Коле -- молодому, двадцатишестилетнему тогда, дали меня в нагрузку на день рождения. Там были шумные взрослые с прическами, толкотня, темная комната, хаханьки. Все ходили и пили. Коля досадовал, не знал, куда меня деть, ему надо было за кем-то ухаживать. Да и мне там тоже было жарко и противно. И стыдно -- за гипс. Какие-то красивые взрослые девушки спросили ласково, как меня зовут, я вспыхнула, заподозрила издевательство и выбежала из комнаты.

Потом тетя Лида с мамой придумали катать меня на теплоходе "Узбекистан" в течение дня. На теплоходе было все как в кинофильмах о зарубежной жизни -- стаканы со льдом и кожаные диваны. Они забурились в бар, а я мрачно думала, когда же мы наконец причалим к берегу и все они перестанут меня позорить. И дадут мне наконец тихо сидеть дома. И погибать.
на полянке

утреннее бормотание

проснулась только что -- а таблетка от бессонницы коварна -- иногда уже в 9 утра бодрость, но если проскочить, все, досада, что половина дня куда-то делась, а тело, между тем, тряпочкой.

засыпая, помнила фразу: когда нравилась кому-то, смущенно, с сомнением хохотала. будто бы карусель, на которой ты обращаешься вокруг мира, вдруг меняла градус, точнее, ты перепрыгивал в центр, на шар, вокруг чего все вертится и представлял, как видно тебя, хохотушку, из центра -- как вращающуюся лопасть и на ней девочку. ничего не изменилось в этом смысле и всякий интерес к тебе по-прежнему разворачивает мир. почему ты любил кого-то, давно прошедшего во времени, неинтересно: в причине. в механике -- да.

а вот почему они любили тебя, прекрасно в своей неразработанной неизвестности. интерес сохраняется как и живое сердечное что-то между нами, человеческое, безо всяких синкоп драматизма. они не пишут, да и если бы писали, не объясняло. разве что, почитывая, с сомнением хохотал бы.
на полянке

(no subject)

А поскольку одна моя половина любит его, а вторая за ним наблюдает, наблюдает недоверчиво, как страж за заключенным, выпендрежно выламывающимся из наручников, в глазах которого вот-вот блеснет озорная мысль о бегстве через сортир. Наручники – не любовь, и уж не наша с ним, наручники – он сам: блестящие, жесткие, врезающиеся в кожу наручники с хитроумным замком. Замок побаивается обычной булавки.
А вторая половина – девочка с блокнотиком, что они там пишут, в этих блокнотиках – наблюдает еще и за первой. Иезуитка, нелюдь, наледь. С интересом просматривает очерки кардиограмм. Стоит уехать из деревни, вздохнуть с облегчением, посмотреть на верхушки деревья и здания, как на тоже интересные проявления жизни, сделать вроде бы свободный вдох, как истерика карамелью «Полет» подмораживает грудную клетку. А девочка с блокнотом уже строчит отчет: вот ты сидишь в суши-баре с друзьями, благополучное русло беседы, родные лица, заказала лапшу удон с креветками, и вдруг – тревога начинает вращаться внутри как навязчивая фортепьянная пьеса, тарабанить и тарабанить в мерзлую грудную клетку – бежать, бежать, ехать, ехать, звонить, звонить. Хотя бы звонить. Глаза друзей с врачебным сожалением схватывают лицо и деликатно быстро с него соскальзывают. А куда бежать: за стеклом Новый Арбат, серые книжки безразлично окрашиваются дождем в двойной серый. Октябрьская боязнь холода с горячей чашкой в кофейне. Да и куда ехать, только с вокзала. Кишка электрички, западно-берлинские спички, как там поется, в песне-то.
на полянке

Пустые письма

А потом они стали писать друг другу пустые письма. Пустые, как чай без конфет, как оклеенная цветами коробка с трескучей подарочной пустотой, как темный эхом подъезд, о беззвучный, установленный в вышине камертон которого тренькнет вошедший с улицы, запустив в щель и солнечных зайчиков, и жаркую испарину дня. Пустые письма – ни букв, ни пунктуации – молочные каракули ненаписанных слов.
Они встречались каждый день – в книжной кофейне «Бука». Когда он заходил, ее прядь, пряча уголочное название книги, уже лежала на странице. Он подсаживался, ворча, гасил сигарету в пирамидке окурков, раздвигал локтями чашки с осевшей пеной, заказывал чай. У каждого была своя жизнь, о ней и говорили. Только не о пустых письмах.
Когда появилась эта привычка – писать вхолостую, без строк, доверительно облокачиваясь на перинку пустоты – он помнил этот упрямый день. Когда он сказал с горечью, есть ли между нами понимание без иллюзий?
Она убрала прядь и он щелкнул название книги, подумав, глупенькая. Понимание без иллюзий, вскинулась она, а что это, как не цинизм, грусть ненайденного, беспомощность непонимания: а ты возьми и пойми другого с его иллюзиями, уложенными слойкой наполеона, пропитанные несбывшимся, украшенные надеждой, разрезанные обстоятельствами? Оттого, что люди стоят голенькими друг перед другом, видят ли они что-то, кроме кожи – с цыпками, созвездиями бескровных пятнышек, шрамиками, волосками? Что-то внутри. Легко смотреть на то, что видно.
И тогда они задумали сообщать друг другу главное. Техника письма была простой: пишешь письмо, вбивая главное не боясь, хотя и страшно даже перечитывать, не сбиваясь на дворцовую спесь синтаксиса, опуская губную лихорадку аллитерации. Пишешь, а после – когда сургуч законченности заклеймен перстеньком имени – стираешь все. Выделить-удалить. И отправляешь.
Поначалу, получая письма, они шарили взглядом по экрану, пытаясь найти у линии отреза затерявшийся нестертый впопыхах слог-улику. После оставили детективное: вдыхали пустой воздух, как вдыхают, знакомясь с сухим чаем, сосновый дух экстракта. Из воздуха появлялись слова. Ее: в моей жизни все так хорошо, так красиво и устроено, как замысловатая женская ванная – с белыми шкафчиками, где и пилюли, и лосьоны в строгом порядке, и свежая, пахнущая альпийской свежестью махра, и английское мыло с вензелями, покоящееся в гладкой, без пятнышка, стальной ладошке держателя – и я всякий раз оказываясь там, одна, без свидетелей, думаю, что все ужасно, ужасно, и будет только хуже.
Его: закат облетает над крышей как осеннее дерево, малиновые, догорающие на глазах стружки гаснут, коснувшись земли, и хоронят еще один день, когда я мог быть счастлив.
Они писали, но в книжной кофейне никогда не говорили о содержании писем. Он гасил ее сигареты, она отхлебывала из его чашки пуэрх и морщилась. Листали книги, перебирали связки абзацев, смеялись, когда она, гнусавя, читала напыщенные начала новых романов. Пересказывали домашнее. Им не было от этого грустно, от домашнего. Потому что можно было прийти домой и еще до того, как домашний голос припечатает «ужинать», щелкнуть удалить-отправить и, разрезая утиную грудку, мечтать о том, как тот, другой, видит появляющиеся пантакли слогов, журавлиные вереницы предложений, грустит возле последней точки.
Честно говоря, он не очень верил ей. Он не до конца верил в ванную и английское мыло. Она же верила в закат и похороны дней. Он подсчитывал, а если я напишу все же то, чего опасаешься написать в каждом письме, потому что даже стертое, оно останется следком самолета среди пышных дымных облаков других слов? Если я напишу «я люблю тебя», изменит ли это что-то? Наши недолгие встречи в кофейне, после которых каждый натягивает плащ своей жизни и растворяется в ярмарочной Самотеке? Ее жизнь-белые шкафчики? Мою жизнь-осеннее дерево?
И вот он стал думать и подсчитывать. Письма приходили, все тревожнее и тревожнее. В кофейне, правда, она была прежней: безмятежное лицо, смущаясь, трет нос, студенческие рукава с митенками, близорукая близость к странице, при прощании снупи, привязанный к рюкзачку, оживал и подпрыгивал за ее спиной.
Когда получил короткое ее письмо -- мне кажется, я скоро умру – подумал, ну вот, глупости. Умру в дождь, или как там у Теннесси. Одни иллюзии. Которые-то и понимать нечего. После разглядел распушенным, почти растворившимся следком самолета – ее люблю. Первоначальную кладку под умру.
Он заволновался и заходил по комнате. Его назойливое, давно жужжащее над ухом слово стало простой формой вежливости. Нужно было ответить правду – широко, как шире ее рук могут быть его руки. И забылся, обтесывая мысль – люблю – как вдруг голос, ужинать, он испугался, вздрогнул и случайно отправил пустое письмо.
Назавтра ее уже не было в кофейне. Месяц он ждал. Официант – щеголь в полосатой рубашке – понимающе подходил, разводил руками: не появлялась.
И он так и не понял бы: умерла она вообще, в принципе, или умерла -- для него.
Если бы однажды, в другом кафе, с другой девушкой, когда все просто устроено и можно говорить люблю, шаря трубочкой в последних пузырях молочного коктейля, не заметил за витриной промелька подпрыгивающего снупи. Выбежал, догнал. Посмеялись.
В тот же вечер получил от нее последнее пустое письмо.
Сердце не выносит пустоты.
Наверное, она, облюбовав новую кофейню, уставленную стеллажами, водит пальцем по странице и оставляет розовую линейку в толще книги, когда приносят ее вечный капуччино. И ждет того, кто сможет не сплоховать и не ввести под кожу – с цыпками, беловатыми пятнами, шрамиками и волосками – смертельный, холостой воздух пустого шприца.
на полянке

(no subject)

В сердце жильцов больше, чем в коммунальной квартире.
Поутру они долго фыркают в ванной, проливая на пол потоки и после них бредешь, как по дну ручья, жарят яичницу на смальце, хлопают дверью, словно дают тебе подзатыльник, вечером -- громкий телик, треньканье гитары и пьяные голоса, шарканье тапочками, семейные сцены за тонкой стеной, монотонное разучивание ригодона, который и ты знал когда-то, и пока ты идешь по длинном коридору, натыкаясь на углы телефонной полочки, коробки с пылесосом, уступы брошенных платяных шкафов, ты уже не помнишь, сколько здесь комнат и жильцов, тупиков, антресолей и кладовок, откуда тоже кто-то давний, пожелтевший, как таблетка антимоли, здороваешься с этими темными, смутными силуэтами, понимаешь, что давно бы выселил их всех на хрен. Потому что это твое сердце и ты ответственный квартиросъемщик. Но, жалея, не выгоняешь и даже вежливо с ними здороваешься -- когда они выступают чередой, из темноты -- хотя мысленно, наслаждаясь вкусом каждого согласного, проговариваешь самое дрянное ругательство в их адрес.
Хотя иногда и мечтаешь, как наведешь здесь порядок: разгонишь братию, выбросишь платяные шкафы, банки со смальцем, прикрытые тряпицей, скособоченные кастрюли, сломаешь перегородки и устроишь светлое помещение с чересчур современной мебелью. и станешь пить зеленый чай в ватном и непроницаемом, как европакет одиночестве.
на полянке

ТТ-6: история с окном

Вот, к примеру, фраза: можно все простить за…
Осознать ее возможность почему-то здесь, в Бельдиби – когда вокруг ноги в шлепанцах, залакированные водой и вечерним сливочным светом – можно все простить за что-то одно.
Как будто бы на товарные весы допустимо взгромоздить мучной куль вины и ухнуть противовесом чугунное с ожогом печати прощение?
Весы аптечные: на ниточках колеблются доли, крошечные гирьки, воздушные вакуоли, крупинки яда.
Они же лекарство, если присобачен ярлычок вроде магнетикум йод, иначе говоря, если знать, а если не знать?
То есть, стереть, смахнуть школьной тряпкой улыбки.
Как бы сменив надутость на дружескую ногу распевки прискоком в коридоре, когда на пару влетаешь в класс, не очень вписываясь в дверной косяк.
И вот улыбаешься, будто бы вертишь незабудку между пальцами. Когда прощаешь большое всё за что-то одно.
Но незабудки нет.
К примеру, каждый день тебя больно-пребольно расшибает о стену одноклассник, потрошит твой пенал и разбрасывает ручки, карандаши и драгоценные иглы дикобраза, хранившиеся в донце, по всему классу, и ты, суматошно собирая добро под железный обжиг звонка, кричишь его синей сутулой спине: «Козявин, чтоб ты сдох!»
А потом Козявин пишет пронзительное (как любит говорить Омамка) сочинение и классручка читает его всему классу, сдерживая слезы, а Козявин конфузится, а ты тоже слушаешь и думаешь, как же этот долговязый задира мог так написать, будто бы качаются качели и на этих качелях -- ты. И простые очень слова складываются в остов качелей, и в доску на перекладинах, и в ветер, оседающий в волосах, когда крутишь «солнышко», и будто бы на этих качелях уже весь мир, и классручка противная, и даже Козявин.
И пока она дочитала, я уже все простила Козявину.
За секунду воробьиная нахохленность обиды превратилась в верчение незабудки. Потому что сердился на него за что-то человеческое, а оказался опрокинут, сбит с ног – чудесным.
А потом меня вызвала классручка к доске – у нас были внешкольные занятия по сексуальной безграмотности! – и спросила строго: знаешь ли ты, что Козявин в тебя влюблен? Я не знала. Потом нас усадили вместе и это был почти брак: я отстаивала середину парты, следя за пронырливым локтем Козявина. Спорили, как пишется «Битлз». Я была не права, Козявин соглашался. После двадцати мы однажды встречались: Козявин стал пастором в Подмосковье, родил троих детей, он прилично знал древнегреческий, я плохо: обсуждали.
Никакой дружбы из рассыпанных пеналов не родилось. И не об этом речь.
Просто когда видишь эти качели в человеке, видишь, словно включается чудесная лампочка над операционной, то за секунду ты в нем что-то понимаешь очень большое. Как небо. Небо? И получается, что в словосочетании «простить большое всё за что-то одно» инверсия перемалывает громадину обиду в труху пепла: взамен видишь в человеке несказанно большее. Оно не касается ни тебя, ни даже его. Подберешь карандаши, ссадину потрешь – и ладно.
Вот такая же история и случилось с окном.
Придешь к человеку, посмотришь, как у него на окне все обустроено – и тот же качельный ветер застревает в волосах. Если верить тому давнишнему уже воспоминанию, схваченному с пристальной остудой обиды, с лихорадочным промельком небрежения, то в окне таяли и истончались до молочно-белого пара фарфоровые бочоночки посуды, затверживали застывший воздух таблетки ромашек, вскинутые к свету, подтачиваемые широким натиском темноты, ее травяным, корневищным гулом. Лужей мигал поднос.
Укутанные в белизну, воздух, свет предметы цилиндрически вращались вокруг оси, весело, барабанно, как крохотные буддисты, вертели ими подбличья. На краплачный грозовой кофейник наползала туча цветов: но останавливалась, не умещаясь в окне, оседала нахохлившимися остриями листьев.
Прихваченные морозцем запоминания белильные предметы, наверченные вокруг себя, как сахарная вата, очень хороши, правда, и это сталактитовое имя, или как там правильно, в общем, поправь, не помню…