Category: животные

Category was added automatically. Read all entries about "животные".

на полянке

(no subject)

А что жизнь? Утром прохрустел по пресс-релизам -- как капканы разбросаны, как капканы хлопают пастью, свернутые пополам -- притащился на кухню, выпил кофе, ворочая письмами, вечером пришел, затылком впечатался в ямку подушки, как в паззл упаковки, но до того обязательно выпустил из сумки на манер фокуса с голубями -- пресс-релизы.

Потому что утром некогда.
на полянке

(no subject)

Солнце прожигает горбик капюшона на спине. Если свернуть во дворы – а свернуть в них хочется, запетлять, продлить дорогу из гастронома – на припеке закипает, как вишневая смола, жизнь. Вязкая, вязче, чем меда струя. Гаражи у сталинок, гофрированные клети, птичник, мерцающее, щебечущее свао, сменяются гаражами у новостроек, зеленым полиэтиленом, незаселенными, как и гигантский меловой куб дома. Открытыми туфельками хорошо цокать в незаселенном дворе, пахнущем побелкой и новой жизнью. Солнце выглядывает из-за плеча шестнадцатого что ли этажа, а на цок-цок выбегает охранник, сразу же плавится улыбкой, вот же весна, раскосыми глазами смотрит строитель, замер мастерок. Здесь еще никто не живет, никто не ходит.
А вот опять сталинки: старушки в картузах (почему обе в картузах? ага, козырьки от солнца) с осуждением смотрят, как три пончика нога за ногу, а на ногах острия шпилек, а еще и буратинный носок, которым вжимаются окурки в песок, пьют пиво на их дворовой лавочке. А ведь рядом детская площадка! А там малыш раскачал качельного петуха до остервенения. Даже страшно за малыша: что может сделать с ним бешеная птица? Девочка стоит за спиной деда, стоит почти в шпагате, одной ногой на ограде, с резьбой ограда, от которой еще остается спиральный штопор на мякоти ладони, другой ногой -- на аканфе скамеечной спинки. Всегда хорошо постоять так -- опасно. Лет семнадцати трое мальчишек выбежали на улицу – в рубашках – съесть мороженое: едят, ржут, держат ногой тяжелую, с домофонной защелкой дверь. Мороженое -- в стаканчиках, тянется клеем янтарный наполнитель. Девушка в трепещущем пухе курточки цаплей переминается возле джипа, мужчина по-хозяйски, вразвалочку огибает капот, звеня ключами. Бездомный здесь же, рядом, над баком щурится на солнце – под угрюмым валиком надвинутой шапочкой. Той-терьер потерял одну из четырех розовых туфелек, стал развязно прихрамывать, как девица на рандеву. В колясках едут серьезные люди, с серьезными на жизнь взглядами. Их везут сентиментальные мамаши. Улыбаться нужно чуть позже, поднимая глаза на них.

Как ни петляй, дворы кончились. Туфли стерли пятку, задник пришлось на полпути заломить и пришлепывать уже совсем по-летнему. А вечером сесть в поезд – как же хорошо оставить все дела к черту -- и к другим дворам, другим воспоминаниям.
на полянке

(no subject)

У меня в окне только что проехала первая поливальная машина! Оставила черный гладкий оттиск: на повороте его бочок, соседствующий с просохшей половиной дороги, блестит как диск пластинки. Бликует: рядом с пешеходной зеброй бодро скачет солнечный штрих луча. Между мокрыми треками -- сухой асфальт разделительных полос от шин, но теперь соседняя чернота просачивается в него, как в промокашку.
Дураки, в детстве, набегавшись, садились на корточки у поливальных машин, откручивали краны и пили широкую сладкую воду.

(Вот теперь весна, Чеширский!)
на полянке

Зачем людям нужен Уистлер?

{Уистлер – мастер штриха. И оборки дамских платьев, и амстердамские балконы разлетаются в штрих как горящие сосновые иглы. Между балясинами венецианских дворцов темнота соткана из стриженого штрихового ворса. Голуби на офортах летят единой жужжащей морзянкой, напоминают печной дымок. Каракули волн – в японском духе: закорючки гребня проставлены так, словно просто по-хозяйски смазали остаток туши с пера. Штрих - перья, ресницы, дымок, веревка, лабиринт – ацтекский, с прямоугольными углами. Все эти торговки горчицей, тряпичницы, лудильщицы – богачки. На их одежды, лица, ветошный сумрак убогих комнат них ушло такое количество замысловатого штриха, что могут позавидовать королевы. Дворовая инфанта – Фюметта – повторяет веласкесовскую позу: девочка на шаре собственной юбки. Уистлер -- кофейная возня тени, угольный обвал темноты. Акварельные полосы морских пейзажей протянуты, как белье по веревке.}

--Зачем людям нужен Уистлер? – надменно сказала ошеломленному Кондрату известный арт-критик (солнце, мы тебя по-прежнему любим:) Кондрат надменно ответил, что он -- не люди, что это его любимый художник, после чего, примирившись, они стали разглядывать лодку с огоньком и одновременно узнали в ней крокодила.
Месяц спустя я и двое сподвижников, подойдя к этой же картине, также синхронно уличили в лодке крокодила. Я подумала: то ли мои друзья очень похожи, то ли все они ку-ку, то ли это действительно – крокодил.
Сподвижники, впрочем, безучастным шатанием по выставке иллюстрировали мысль, что им Уистлер как раз не нужен. Мало того: когда им стало скучно, они стали подбегать ко мне из-за углов и, дергая за юбку, даунически кричать: «Мама, пойдем домой, а?»
Высшей формой развлечения было разглядывать каракули, которыми я черкаю блокнот. «Как ты думаешь, что она там пишет? – спросил один клоун у другого. -- Названия картин переписывает!»
на полянке

Города внутри

Внутри городов есть города. Это не новость. Шел-шел по своему городу, городу с таким-то названием, и вдруг сорвался в пропасть безымянного, другого. Юродивая топография, запавший как клавиша -- и смотря, что там, какое до-ре-ми -- ритм жизни, чудаковатая антропология горожан, которых нельзя принять за земляков и даже – дикий, как лекарственные травы, до дурноты взрезающий ноздри вкус другого климата. Все что и осталось в руках – веревочка маршрута, колымажный звук трамвая, который уже не придет, ведь ты тут же позабыл циферки на его выпуклом лбу. Не обязательно это случается на окраинах, не факт, что в спальных капищах, не всегда в постановочном, как туристическая открытка, безлюдье центральных двориков.
Попадая в силу разных причин – поиск особой сберкассы, как в моем случае – в города внутри, важно цепко схватить всякую деталь. Потому что, не покупая билет, не теребя турагента, без чемоданов и гостиниц, ты совершаешь прогулку по незнакомому городу.
Я хорошо знаю город: в нем низкие окошки кофеен не охраняют каменные, удивленно вытянутые макушкой к небу кошки. А здесь, стоило отойти от шумного проспекта, как ты уже катился вдоль кошек с узкими недобрыми глазами – катился гаврошем, с подскоком, кривлянием, вразвалочку, по выбоинам улицы, допустим, Эчмиадзинская. Лужайки были усеяны красным горохом рябин (склеванные бочки словно раненых, с выдавленной мастикой оранжевого ягод выдавали воробьиный набег). Здесь улицы разбегались, как школьники от заступленной точки, в разные стороны, и точка их азартного побега образовывала кружок, где грузно юлил троллейбус: незаросшее темечко пространства, не перешедшего в точную линию улицы или величие площади. Улицы разбегались наверх: наклонные мостовые – радость для самоката. Троллейбус тоже резвился: рогатая улитка с опасным ревом пролетала мимо, оставляя в памяти реактивно мелькнувший жестяной бок. Вдоль красной шахматки кирпичных домов с балкончиками, самостоятельно укрепленными сдобными деревянными ставнями или ажурными чугунными вуалями, стояли ларьки с рядом помятых кулей муки. Словно улицы состояли в цеховом братстве пекарей. Ремесленное шныряло здесь, как базарный вор: быстро, мелочно и бессмысленно попадаясь. Если нет, зачем, к примеру, три сапожные будки на одном пятачке улицы, возле недоплощади? В дверях одной, залатанной листовым железом и окрашенной в выдающий заплаты голубой, стоял сапожник -- покуривал, покачивал молотком и подшучивал над пыхтящим коллегой в окне напротив. Третья лавка с изящным рисунком сапожка, почти соскобленная временем с витрины, была заколочена.
Оказалось, что сберкасса моя закрыта на обед, есть сорок минут на блуждания в долинке трех улиц – и я зашла в обувную лавку: там, где работали, а не покуривали. Новый сапог уже домусолил мою косточку до размеров крупной суповой кости и я сунула его сапожнику со страданием, на которое только способна девушка в позе цапли.
--Пару дней на растяжке, утром приносите. А к этому даже и не вздумайте ходить – шарлатану. – озлился он на коллегу и после моих заверений в искренней преданности именно его лавке стал нещадно стал лупить по колодке молотком.
Я присела и озиралась: обувная лавка была скрещена с мемориальной, и из-за станка на меня тоскливо посматривал в молочной бирюзе эмалевого овала померкший, но еще живой – с приклеенной челкой и вставной саженью в плечах костюма – чей-то муж и отец.
После избиения сапога ходить в нем стало легче. Стало веселей заходить во все попало-двери. Под вывеской «Эривань», завитушки надписи словно обильно политы сургучом, оказался цех местного бизнес-ланча: за древней, со вспоротым нутром обивки, барной стойкой сидели угрюмые служащие соседних контор и поедали первое и второе. В другом доме был обнаружен крохотный, но убежденный театр пантомимы. Девушка с котом на руках, такая же роскошно круглая в животе, как и кот, вытряхивала половичок перед магазином товаров для животных. В канцтоварах пеналы и тетради были сметены в одну кучу перед задумчивой старушкой, что означало переучет.
Здесь, в согласии с названием улицы, попадались веселые армяне, гуляющие с сыновьями – дети были укреплены на плечах, как тельцы в зажимах рук пастырей. Рядом гордо шествовали тростинки-жены. Кудрявость улице добавляли туи и кипарисы, а во дворах кое-где – клянусь! – мелькал лавр. Воздух – вразрез с именем города – назло и густо пах югом и горной резью. В побелочном пространстве сберкассы над кассиршей, смахивавшей обеденные крошки с губ, стояли отец и двое братьев Азранян и, обгоняя друг друга скороговоркой возмущения, говорили: ты разве по-русски не могла предупредить нас, красавица, какие цифры писать?
на полянке

Пума

Она была темная, как ночное окно, гладкая, как стальной прут: выгибалась на солнце, шерсть блестела, искра бежала электрической белкой вдоль тела и угасала на кончике хвоста. Вытягиваясь, становилась больше, чем была, перед прыжком сжималась пружиной, во сне сворачивалась калачиком, чистый котенок. Когтила когти – в подушечках взбрыкивали и исчезали, продрав дыры в дощатом полу, посверкивающие ятаганы. Только он не боялся.
Он смотрел на нее сквозь прутья клетки и посмеивался. Пума смотрела на него – когда мягко и сонно, мурлыкающей диафрагмой зрачка втягивая его в мягкость и сон, когда со снайперским прищуром, направляя прыгающую точку взгляда в самую его слабину.
По утрам играла в мячик – мячики лопались под лапами, и она растерянно взбивала ошметки резины. Вечерами вышагивала танго, мускулистая свобода натыкалась на границы вольеры, превращая несвободу в пируэт. Ночью становилась девочкой, пела песенки: грудной говорок колыбельных освещали зеленые фонари глаз, помечая всякое спи моя радость тильдой опасности.
Только он не боялся. У него было время.
Пума смотрела, как он ест, пьет чай, спит, чинит радиолу, чистит яблоко, протягивает руку через прутья. В ее глазах все чаще мелькало – непостоянное, взбалмошное, летучее – доверие. Он говорил с ней: пума вострила уши, ловила и поглощала гласные, наваливалась на слова, как на мячик, и слова – день за днем, все чаще, становясь тверже, плотнее – выдерживали вес ее лап. Пума удивленно облокачивалась на несуществующее, на пузыри, на песочные городки, на дождевых птиц, на бумажные кораблики, на треп и тогда – звериная вера в чудо приходила к нему в сны. Он просыпался от того, что желтые щели зрачков горели на его щеках.
Прутья почти исчезли. Они расслаивались, разлетались как бильярдные шары, расширяя воздух вокруг, становились обратимыми. Каждую ночь они переходили границу, становясь целым, но к утру возвращаясь каждый в свое тело. Они говорили: раскачивалась табуретка, хвост отстегивал метрономом время. А у него было время.
Ему так казалось. Не хватило жалких трех дней.
А ведь уже, ведь уже. Говорило все в ней. Это любовь: вздрагивали белые крапинки в шахматке усов, подчеркивали нежные пружинные складки меха на лбу, растерянно несобранные уши говорили о нежелании бежать. О желании остаться.
И однажды утром, выходя из уборной, он – глупо, по-человечески, объяснимо – запутался в трусах. Упал на пороге, скованный тряпицей на лодыжках. И вместо женского взгляда с нежностью сахарного смешка увидел – не снайперскую точку, это было бы просто шагом назад – увидел жалость. Жалость, отмеченную спокойствием зверя, знающего о будущей победе и оттого равнодушно повернувшегося спиной.
Всю ночь он говорил с ней. Слова залетали в клетку пузырями и лопались от одного ее воздуха. Ленивая спина стала матовой: на черной шерсти уже не блуждали электрические иероглифы.
И он заснул на своей табуретке, говоря, талдыча, разъясняя. Свертывая и сжигая папироски с зельем своей любви. Усеяв пол дольками яблок. Разложив карты доверия под ее неподвижными лапами. А когда проснулся, пумы не было.
Он сидел один, в клетке, как и раньше, и металл прутьев говорил его лбу безжалостные вещи.
Кто-то на кухне резал колбасу, кипящий чайник насвистывал о домашнем тепле.
И тогда он вдруг – впервые в жизни – поднялся и сделал что-то из своей несвободы.
Сделал танго.
на полянке

Брусничная точка

С тех пор, как я увидел новорожденную ящерицу, кое-что во мне переменилось. Хотя это и было сегодня утром.
Я вышел из номера и было собирался повернуть ключ в замке, после широким шагом миновать коридор и скорей к морю, как мимо ноги что-то прошелестело – раскидывая лапы, как богомол. Сперва я подумал на разухабистого, выкидывающего коленца знакомца-жука, погрешил на тропического таракана, которого по вечерам – коврижного цвета щепка на белизне кафеля – наблюдал замершим в парной, нагретой за день ванной.
Но это была отважная крохотная ящерица. Юля и выгибаясь, она бросилась как с обрыва со ступеньки. А когда я заглянул туда, с сожалением ожидая увидеть расшибшееся ее тельце, то застукал ее хитро прилипшую к хорде ступеньки. Она пыталась сойти за вертикаль.
Ящерка была прозрачной точно малек, и сосуд, будто единственный, циркулируя, прокладывал в ней колею, как состав игрушечной железной дороги. Казалось, что ртутного столбика крови еще не хватает на плоть, прозрачную, как подкрашенная песком речная вода, и паровозик спешить оббежать все свои владения, скоростью обращения с пространством продолжать жизнь, насытить электричеством всякий осенний мосток, всякую влажную тьму тоннеля.
Я подвинул к ней палец и она, спохватившись, дернула к окну сада. Замерла, правильно ли движение. Там ли, в постриженной траве, с седыми волосками выгоревших штырьков, в гнездах горлиц, легко переходящих от любовной трели к токующей тоске одиночества, среди сладких язычков сальвии, вырвешь белую середку и съешь трубочку с приторным соком, как в детстве, среди серых изъеденных морем камней – там ли ее дом?
Страх, конечно, в ней был страх: огромное, чужое, надвигающееся – моя рука. Главное в ней было то, что прыгало и торопилось, оттягивая кожу, как засунутая целиком слива надувает щеку, сердчишко – выскакивающее за пределы восковой шкурки. Брусничная точка, не крупнее точки школьного предложение, влепленной развязно мажущей ручкой. Она бухала ударом о слабую кожицу, страшно оттягивая вбок, и казалось, будто живой шарик может выкатиться и запрыгать сам по ступеням.
Брусничная точка была ярче ее зрачков, пыхтящего кровяного поршня, непроявленного рисунка кожи.
Я подумал, что опусти за скобки плотность человеческой кожи, мышц, приманку волос – и увидишь колотящуюся брусничную точку в каждом. Увидишь, как пыхтит паровозик, не поспевая от головы к сердцу, задерживаясь то на одном, то на другом полустанке, как бездыханно, с отхлынувшим электричеством тем временем лежат в человеке длинные дороги и дождевые, с хлюпающими низинками поля, осиротевшие пустыни и глухие, не знающие тропинок леса. Пока горит оранжево тепло свет в одной комнате, оборудуя и чай, и разговор под единственно важную форму жизни. Как замирает человек, становясь вертикалью. Как соображает – делая органом соображения свою смелость, свой страх, там ли за глухой стеной неизвестности, в призрачном окне, слоящем издалека свет – его сад, его дом. Как колошматит богомольими лапка по земле, тиская истерически захваченную – тоже на миг – территорию. Как рвется за тонкую кожу, пересиливая натяжение тела, брусничная точка. Норовя затикать мячиком в гулких гостиничных коридорах, полных чудовищ. Какая отважная прозрачность и всегда-новорожденность есть в человеке. Когда он обладатель брусничной точки.
на полянке

ТТ-5: дрова

…По-настоящему шевельнув прохладу тридцатилетнего (и выше, шире – 35 берем, 40, дальше мне сложно представить) всезнайства, натыкаешься на целые полешки – сухие, готовые заняться быстро, трескуче, надолго. Никогда до этого не тронутые, покойно дожидавшиеся – надо полагать и ты полагаешь, человеческая уверенность в избирательности судьбы – тебя.
Ведь чем топят чувство в 20 лет? Бумагой, а то и газетой, старой, желтушной, обувными, толстенными и пахнущими промышленностью картонками, упаковками из-под кефира, с пленочным ознобом покрытия, не поддающегося жару, полиэтиленом (химическое оплавление по краям, яд), окурками, сосновыми ветками, которые полыхнут иголка за иголкой, жахнут театрально театрально фейерверком, искорки взовьются в лиловый сумеречный воздух, напоследок изображая скорченную зубную скобку и канут в огне, пустой, в сущности, пантакль, так, только запах хвои в прошлом, смолистые запонки на рубашке-невидимке;
--спичками, брошенными по одной – кажется, всякий раз щелчок огня, но это твое слабое эхо, это ты зажигаешь пустяшные прутики, пытаясь удержать до конца почерневший черенок, а потом со вздохом ожога оставляешь затею;
--сырыми дровишками, разбухшими на чужом дожде, полных неизбывной любовной влаги в не сдающихся, удерживающих ее – упорно, до конца – волокнах, и не тебе просушивать и зажигать: слезливые, грудные младенцы они только гасят твой костерок, укладываясь поперек шлагбаумом, и напоследок оставляют в тебе досадливое желание вручить их виновницам прежних гроз;
--углями, упакованными в приятно шуршащий бумажный пакет с рекламой «наши угли горят лучше всех углей в мире»: сухие корочки-брикеты, предназначенные для барбекю в кругу друзей – вояж джипов к живописной обочине, долинка-взгорье, Шабли, форель, сибас, допустим. Форель. Не языки пламени или хоть какое-то тепло. Из ровнехонького настила посверкивающих графитных углов не выжать ни фига – кухонное, в общем-то, средство.
--пистонами, петардами, патронами, порохом, взрывпакетами: бывает, топишь-топишь такой крайностью, думаешь, вот это оно и есть, риск, жесть, отвага, умереть не жалко, жизнь твоя спешит бикфордовым, спешит по зеленым лужайкам, где дети, собаки, качели, а у тебя взмокшие рассветы, черные круги под глазами и еще добежать до РОВД, чтобы сунуть деньги, замять хулиганку и забрать его с переломанными ребрами и почему-то в детской шапочке с идиотским зеленым помпончиком. В итоге, порох все не переводится, и ты тайно бежишь -- от освещенных пожарищами руин, площадных истерических коктейлей, гулких разрывов в дальних оврагах и ливней минометного огня -- бежишь, прижав к груди, как ребенка, ополоумевшего кота;
А вот любовно уложенные в тайной поленнице сосновые и буковые дрова, сулящие долгий обогрев (впрочем, внимание! не исключен и бросок на обои, книги, даже пожирание дагерротипов с трудным зубным хрустом, и в целом, вполне московский пожар, детским захватчиком прыгающий с крыши на крышу). Страсть берется – именно из таких полешек, десятилетие, а то и два, пролежавших припрятанными вдали от отчаянных химических опытов и бродяжьих продрогших кострищ.
И фруктовые деревья хороши – горят исправно, щедро суют вкус – вишня, черешня, слива – страсть с подслащенным мундштуком. Семейный портрет в резной рамочке.
Вот так и пробираешься к тридцати, когда уже не обязательно топить всем подряд, круглосуточно и взмыленно фигача в топку всякий хлам. Пробираешься сначала на ощупь -- от спичек к картонкам, потом в сердцах, запальчиво после взрывпакетов выбрасываешь на помойку сладкое, ровное, пожизненное бревнышко, ну потому что тошно, скучно – ни пальбы тебе, ни стекающего салюта. После сыроежек думаешь, а хоть бы и угли?
Подозреваю, что у кое-кого припрятаны палисандровые спилы, столь важные для ампирной мебели. Но вопрос – загорится ли драгоценность? Не уйдет ли ее сила в колечки дыма, фигурные, как английское стихотвореньице? В мускусный и пряный аромат, наполняющий гостиную, когда все гости твердят – боже, как изысканно, как оригинально! – и лишь один отвернется, не в силах сдержать досаду: жар упущен. Драгоценный древесный жар ушел в ноздри аудитории, минуя – хотя бы одно -- сердце.
на полянке

(no subject)

Сегодня, прибыв, осознать:
что открытое платье носить странно;
что, судя по айпи, читают меня люди с давно забытой улицы В.В., где такой пахнущий лопухами, крапивой и невозможностью пыльный тупичок возле военной части, под малиновым щитком логотипа. этому обстоятельству удивиться, как во сне удивляешься интересу мертвых;
что некоторые звери имеют свойство оборачиваться рыбой;
что всю дорогу боялась потерять тетрадочный дневничок -- можно подумать, сокровище;
что у лотага несколько таких тетрадок и привычка заносить туда муравьев и муравьедов карандашами разных цветов;
что три бутылки шампанского для двух девушек -- это, конечно, повод грохнуться в вечерних платьях в темных аллеях (рассматривая ссадину на колене);
что о ком и стоит написать роман -- так это о друзьях: Аннушке, Венчеруп, Даниловых, Еське, Паро, Лысом, Ксавье и Женевьеве (а как тебе такой поворот, а? хотя и медиевист, а все-таки резок, да и попросту говоря: морда)
что словосочетание "написать пост" вызывает раздражение как нечто искусственно вздыбленное, вскарабкавшееся вертикально -- пост, пограничная будка, столб -- как воткнутая в землю палка, которую плющ слов благополучно минует и стелется совершенно в другом направлении;
что словосочетание "соорудить пост" вызывает раздражение меньшее, но какое-то деятельное вроде этого;
Collapse )
на полянке

турецкая тетрадь-3

Два ялика, один за другим, уточки, выстроившиеся в линейку на горизонте.
Предвечерняя вуалька света, разлившееся пятно серебрянки, как пишет Маркес – море, крытое алюминием.
Лодка – с оттенком шика, как в рекламе Бальдессарино, оставляющая пироженную бороздку на воде.
Шлепанцы, вперемежку с ветвистыми тенями на бетонном парапете.
Укромная травяная прохлада под пальмами, где торчат стерженьки, неухваченные жвалами косилки.
Белые шезлонги в салатном стриженом коврике – уже вечерне одинокие
Голый воробей-турок – бандитский, обтянутый тонкой кожей череп, без русского хохолка, смиренного, волевой поворот – раскрыл клюв по-орлиному, стрекочет. Тут же утырил кусок лепешки с сыром, добыча крупнее охотника.
Горлица, стальная гладкость тушки, сливается с сизым фонарем.
Белый павлин мяукает, взобравшись на крышу клети