Category: еда

на полянке

Херманис, "Черное молоко", лес, море. сосны. и молитвы

Спектакль про коров. Коровы такие девицы с ватной грудью, в цветастых платьях, ходят как с радикулитом и бьют себя хвостом по бокам, колокольчиками гремят. Одна деревенская корова, с кругами под глазами, дура дурой, ластится к хозяйке. А другая оторва пьяная, гулящая такая типичная. Хозяюшке своей знаками показывает, слушай, дай закурить, тетка?

Вилис говорит, что начался спектакль с его тетки с хутора, которая ему молоко поставляет. Он ее расспросил, как они расстаются с коровами, тетки. Кто-то старается в тот день, когда ее на бойню ведут, уйти с хутора. Кто-то ложится и лежит. Всем тяжело. И всегда зарекаются крестьянки -- ну ее, так больно, стареет, забивать надо, больше никаких коров, и снова покупают. Снова отношения.

Этюдами все сделали. Есть задание -- думать. Как коровы едят, думают, живут. И актеры приносят плоды размышлений. Коровы кокетничают, любят, бунтуют, бросая в пастуха цепи, под Баха тоскуют, едят, неряшливо как реальные коровы жуя и разбрасывая в разные стороны яблоки над кормушкой, пока пастух им книжку читает. И плачут в конце.

Херманис говорит, что надоело ему уже про деревню. Правда, прибавляет, что деревня латышская кончится, когда последняя крестьянка сдаст последнюю корову на мясо, а новую не возьмет.

Щербаки -- прекрасные люди. Отвезли меня в местную Швейцарию под названием Сигулда. Посмотрели там на горки-холмы-канатки, я говорю, Щербаки, я туда не полезу, высоты боюсь. Были на взморье, солнце, тень на море, ветер, дюны, красиво, идешь по песку неизвестно куда и хорошо. Среди сосен -- мухоморы, толстые, красные.

Подумала, как просто бывает жить, что даже все равно, как постареешь и умрешь.

Поехали в Кримулдскую кирхе, первую в Латвии, там было венчание и девочка-ангел прыгала в проходе с букетиком белых астр, ожидая невесту.

Полезли в лес, там на горе часовня стоит крохотная, лежат молитвенники и свои собственные молитвы можно писать в тетрадке кривым почерком. Любой, кто хочет, заходит в сруб, где иконки, цветы, четки -- и пишет или читает.

Была там молитва -- Господи, эта молитва за тех, кто еще не умеет молиться.
на полянке

(no subject)

А что жизнь? Утром прохрустел по пресс-релизам -- как капканы разбросаны, как капканы хлопают пастью, свернутые пополам -- притащился на кухню, выпил кофе, ворочая письмами, вечером пришел, затылком впечатался в ямку подушки, как в паззл упаковки, но до того обязательно выпустил из сумки на манер фокуса с голубями -- пресс-релизы.

Потому что утром некогда.
на полянке

Кофе с молоком-ответ

Сегодня в маршрутке села рядом с водителем. Он только подъехал к Рижской, протянутые деньги проигнорировал, соскочил с подножки и бросился в киоск. Пока все рассаживаются. Вернулся с пластиковым стаканчиком, в котором круговоротом ходил кофе с молоком. Еще видна была спираль хода вынутой ложки. Сел, крякнул. Пристроил стаканчик: пришлось чуть накренить вперед, подпереть тарой для пухлой стопки рублей, безымянной, и тарой для мелочи, именитой – стаканчик от десерта «Апетитто – лесные ягоды». Отхлебнул первый раз, стал собирать деньги. Парок затуманил стекло над собой, образовалось почти круглое пятно, как от человеческого выдоха. Медленно тронулся – медленно, не сводя глаз с уровня колеблющейся жидкости. На светофорах останавливался с удовольствием, отпивал, опять прилаживал стаканчик. Охотно пропускал пешеходов. Но главное, как он, словно в замедленной съемке, поворачивал, ведя шею за опасно наклоненной диагональю кофе. Как закусив – по-ребячески, азартно – губу, заползал на лежачего полицейского. И все следил за плеском в стакане. И отпивал. Правда, не торопясь допить. Ясно было, что боялся и деньги залить. Но и не хотел -- глотать без удовольствия. Будто бы и играл в игру, с самим собой. С дорогой. В кофейно-молочное родео.
Я тоже следила за уровнем кофе, даже выложила руки на сумку – наизготовку. Но скоро азарт испарился, как и парок на стекле. Мне ужасно хотелось сказать этому водителю что-то. Что-то, чтобы убрать эту резкость внутри самой себя, эту сузившуюся как диафрагма резкость – на жалости, да нет, к черту жалость, на сочувствии, к черту сочувствие. И не жалость это были и не сочувствие. А резкое ощущение жизни. И человека в ней, такого же как я. Оно было такое не-разъединяющее при всей разъедающей глаза резкости, защемляющей дыхание резкости. Такой резкости, когда хочется плакать, чтобы что-то пережить до конца. Что-то ужасно хотелось ему сказать. Доброе что ли. Черт, да и не доброе. Просто сказать хоть что-то. Но потом я поняла, что все, что я могу сказать, это: на остановке пожалуйста.
А на остановке я села на лавочку. И думала там: что у кофе, который я пью – в шоколадницах и кофебинах – другой химический состав. Ну совсем другой, вплоть до формул.
Но бывает, что мы пьем с этим водителем одинаковый кофе. Не обязательно туда входит порошок из киоска на Рижской или тряска на ухабах.
Абсолютно одинаковый кофе.
на полянке

кофе с молоком-вопрос

Я проснулась, столкнув чашку. Столкнув на пол чашку вчерашнего кофе с молоком. Она была сдвинута – как пешка, сменив клетку, она была бита, и не условно, поваленной головой на арлекин доски, а по-настоящему, в дребедень, в осколки. Я помню осторожное движение вдоль границы сна, ощупывание ее плотности и случайный, легкий укол ее нарушения: словно высунула из плаща сна палец и тронула реальность. Реальность качнулась подвеской маятника. Выпуклый, оцинкованный поливой елочной игрушки, ее шар цокнул о палец, раскачался, соскользнул и упал. В этом полусонном, неразборчивом еще междуцарствии я поняла, что подвеска соскользнула. Но реальность – шнур маятника, похожий на толстенный школьный канат – двигается на меня приговором, как невозможность влезть на этот чертов канат ни под смех одноклассников, ни под собственный вопль отчаяния в безлюдном, залитом внеурочным солнцем спортзале.Collapse )
на полянке

(no subject)

Смотрела в окно подолгу, пока не темнело. Пока в щеке не оставалась дельта складок подушки. И вот уже заоконная морозная резкость сменилась растушеванной оттепелью. Даже не в окно смотрела, а на ворону: она прилетала каждое утро на одну и ту же ветку тополя. На одну и ту же фалангу ветки, точнее. Пух ее был серый, клочковатый, как грязная матрасная вата, из старых бабушкиных матрасов. И вот уже теплынь, а ворона по привычке нахлобучивалась, как кукла на чайник, пушилась: политый оранжевым сиропом света тополь просвечивался насквозь бахрому перьев. Иногда ворона взволнованно кричала мне что-то – прямо в лицо. Кричала несколько слогов по-вороньи, чтобы я разобрала, терпеливо, упорно, от усилий приседала на ветке. Улетала в сердцах, возвращалась, снова кричала. Я даже оставляла лунку подушки, поднималась, силилась понять. Известное? Упрек? Подсказка? Тополь, весь в родинках почек, в хорошие дни был залакирован солнцем, лак заката блестел и на лощеном клюве. За спиной вороны, за переплетом веток мальчики вечно играли в футбол – будь там крупные, в грязной льдистой оправе, лужи, или неутоптанный снег-пухляк. Когда вороне надоело кричать в мое неподвижное лицо, она отвернулась и стала болеть за мальчишек. Приседать горячечно, ожидая, когда мяч глухо утопнет в сугробе ворот. Мне подставив равнодушный веерный хвост. От вороньего презрения пришлось вставать и там, дальше, что там дальше за вставать – жить. Если встать с кровати, видно еще, как за тополем, далеко, горят на солнце медленные слоны кранов.
на полянке

Пустые письма

А потом они стали писать друг другу пустые письма. Пустые, как чай без конфет, как оклеенная цветами коробка с трескучей подарочной пустотой, как темный эхом подъезд, о беззвучный, установленный в вышине камертон которого тренькнет вошедший с улицы, запустив в щель и солнечных зайчиков, и жаркую испарину дня. Пустые письма – ни букв, ни пунктуации – молочные каракули ненаписанных слов.
Они встречались каждый день – в книжной кофейне «Бука». Когда он заходил, ее прядь, пряча уголочное название книги, уже лежала на странице. Он подсаживался, ворча, гасил сигарету в пирамидке окурков, раздвигал локтями чашки с осевшей пеной, заказывал чай. У каждого была своя жизнь, о ней и говорили. Только не о пустых письмах.
Когда появилась эта привычка – писать вхолостую, без строк, доверительно облокачиваясь на перинку пустоты – он помнил этот упрямый день. Когда он сказал с горечью, есть ли между нами понимание без иллюзий?
Она убрала прядь и он щелкнул название книги, подумав, глупенькая. Понимание без иллюзий, вскинулась она, а что это, как не цинизм, грусть ненайденного, беспомощность непонимания: а ты возьми и пойми другого с его иллюзиями, уложенными слойкой наполеона, пропитанные несбывшимся, украшенные надеждой, разрезанные обстоятельствами? Оттого, что люди стоят голенькими друг перед другом, видят ли они что-то, кроме кожи – с цыпками, созвездиями бескровных пятнышек, шрамиками, волосками? Что-то внутри. Легко смотреть на то, что видно.
И тогда они задумали сообщать друг другу главное. Техника письма была простой: пишешь письмо, вбивая главное не боясь, хотя и страшно даже перечитывать, не сбиваясь на дворцовую спесь синтаксиса, опуская губную лихорадку аллитерации. Пишешь, а после – когда сургуч законченности заклеймен перстеньком имени – стираешь все. Выделить-удалить. И отправляешь.
Поначалу, получая письма, они шарили взглядом по экрану, пытаясь найти у линии отреза затерявшийся нестертый впопыхах слог-улику. После оставили детективное: вдыхали пустой воздух, как вдыхают, знакомясь с сухим чаем, сосновый дух экстракта. Из воздуха появлялись слова. Ее: в моей жизни все так хорошо, так красиво и устроено, как замысловатая женская ванная – с белыми шкафчиками, где и пилюли, и лосьоны в строгом порядке, и свежая, пахнущая альпийской свежестью махра, и английское мыло с вензелями, покоящееся в гладкой, без пятнышка, стальной ладошке держателя – и я всякий раз оказываясь там, одна, без свидетелей, думаю, что все ужасно, ужасно, и будет только хуже.
Его: закат облетает над крышей как осеннее дерево, малиновые, догорающие на глазах стружки гаснут, коснувшись земли, и хоронят еще один день, когда я мог быть счастлив.
Они писали, но в книжной кофейне никогда не говорили о содержании писем. Он гасил ее сигареты, она отхлебывала из его чашки пуэрх и морщилась. Листали книги, перебирали связки абзацев, смеялись, когда она, гнусавя, читала напыщенные начала новых романов. Пересказывали домашнее. Им не было от этого грустно, от домашнего. Потому что можно было прийти домой и еще до того, как домашний голос припечатает «ужинать», щелкнуть удалить-отправить и, разрезая утиную грудку, мечтать о том, как тот, другой, видит появляющиеся пантакли слогов, журавлиные вереницы предложений, грустит возле последней точки.
Честно говоря, он не очень верил ей. Он не до конца верил в ванную и английское мыло. Она же верила в закат и похороны дней. Он подсчитывал, а если я напишу все же то, чего опасаешься написать в каждом письме, потому что даже стертое, оно останется следком самолета среди пышных дымных облаков других слов? Если я напишу «я люблю тебя», изменит ли это что-то? Наши недолгие встречи в кофейне, после которых каждый натягивает плащ своей жизни и растворяется в ярмарочной Самотеке? Ее жизнь-белые шкафчики? Мою жизнь-осеннее дерево?
И вот он стал думать и подсчитывать. Письма приходили, все тревожнее и тревожнее. В кофейне, правда, она была прежней: безмятежное лицо, смущаясь, трет нос, студенческие рукава с митенками, близорукая близость к странице, при прощании снупи, привязанный к рюкзачку, оживал и подпрыгивал за ее спиной.
Когда получил короткое ее письмо -- мне кажется, я скоро умру – подумал, ну вот, глупости. Умру в дождь, или как там у Теннесси. Одни иллюзии. Которые-то и понимать нечего. После разглядел распушенным, почти растворившимся следком самолета – ее люблю. Первоначальную кладку под умру.
Он заволновался и заходил по комнате. Его назойливое, давно жужжащее над ухом слово стало простой формой вежливости. Нужно было ответить правду – широко, как шире ее рук могут быть его руки. И забылся, обтесывая мысль – люблю – как вдруг голос, ужинать, он испугался, вздрогнул и случайно отправил пустое письмо.
Назавтра ее уже не было в кофейне. Месяц он ждал. Официант – щеголь в полосатой рубашке – понимающе подходил, разводил руками: не появлялась.
И он так и не понял бы: умерла она вообще, в принципе, или умерла -- для него.
Если бы однажды, в другом кафе, с другой девушкой, когда все просто устроено и можно говорить люблю, шаря трубочкой в последних пузырях молочного коктейля, не заметил за витриной промелька подпрыгивающего снупи. Выбежал, догнал. Посмеялись.
В тот же вечер получил от нее последнее пустое письмо.
Сердце не выносит пустоты.
Наверное, она, облюбовав новую кофейню, уставленную стеллажами, водит пальцем по странице и оставляет розовую линейку в толще книги, когда приносят ее вечный капуччино. И ждет того, кто сможет не сплоховать и не ввести под кожу – с цыпками, беловатыми пятнами, шрамиками и волосками – смертельный, холостой воздух пустого шприца.
на полянке

(no subject)

--Я хочу покупать твое время, – прихватив верхнюю губу нижней, что делает его более сосредоточенным, говорит он. -- Я хочу знать, могу ли я покупать твое время. Я кое-что прикинул, сделал калькуляцию, разложил карты и компасы реального, грохнул о все это астролябией будущего, умножил количество минут, проведенных со мной, на количество дурацких статей, этих мыльных пузырей, что ты выдула с пустой решимостью дела и попранием, не надо так ржать, да попранием моей робкой тяги к тебе, на числа 365 и 3, 14, на твои новые платья, что я, между прочим, никогда не видел – ты носишь их где-то там, в своей жизни – на телефонные счета, которыми уже можно оплатить съемную квартирку, на частоту наших микроинфарктов, на время, нужное тебе для покоя, нужное, чтобы ты стала собой, на твои шпильки и булавки, на картридж для принтера, на твои йогурты по утрам, на колготки, на мои припадки, на хрена лысого и – скажу тебе. Я могу покупать твое время. Я могу. В рублях или валюте, по фигу. Сначала я буду покупать его мелкими партиями, а потом, разбогатею – не ржать! -- и уже затребую весь хронометраж. Сечешь? Весь!
на полянке

(no subject)

Официантка в прибрежном кафе, Ассоль со стажем, нежные черты, приходящие в упадок последние двадцать лет, вырез белой блузы рисует хрупкие лопатки, бережно вытирает столики, как собственную судьбу, вымакивая лужицы дождевых капель, не зная, трепетно, с любовью к делу, с усталостью безнадежности. Водяные знаки непроявленной любви впитаны тряпкой и выжаты на зернистую набережную.
Платаны укутаны в картонки, как радикулитные старушки. Ножки плетеных стульчиков мокнут в волнах, точно ноги в тазу, столешница -- нечеловечески верной перспективой -- по-магриттовски безжалостно вписана в море. Пироженный свет, кофейни набережной стянуты в пучок синей ниткой неона.
красная помада

(no subject)

Моя подруга Венчеруп имеет свойство пробуждать меня к жизни. Венчеруп – это фамилия, исковерканная пятилетним сыном нашей подруги, запущенное мной прозвище. Обычно она звонит по дороге из аэропорта со словами:
--Я уже в этой блядской стране. Как здесь можно жить, если ехать здесь дольше, чем лететь сюда?
Вот так было и позавчера. Я собиралась поработать, у меня было много планов, упирающихся в дэдлайн и тревожные звонки редакторов. Плюс тоска, из-за которой мотивированно можно было не двигаться, просто пялясь в монитор. Венчеруп смела все: и вот мы уже на Сретенке, вышли покурить с вечеринки, уже все сожрали, дважды тирамису и панна-котта, и теперь только пить. Она укоризненно глядит на пробку.
Collapse )