Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

на полянке

24 года

Сначала показывают девочку, мою ровесницу, которая в городе Клинцы Брянской области умерла от рака щитовидки.

А потом врач в программе говорит, что нет доказанной связи между радиацией и заболеваниями, а есть только "некоторые эффекты среди детского населения".

Я была этим детским населением. 1 мая я и моя подруга Леська весь день провели на свежем воздухе: ходили вокруг домов, играли в классики и "магазин". Мне дали надеть новое, очень красивое белое платье -- шелковое, с тиснением.

А через несколько дней вернулся из Чернобыля дядя Саша, мамин гражданский муж -- его сразу забрали работать туда врачом -- и дозиметром замерил все, что было в доме.

Больше всего фонило платье. Он отнес его за дом и закопал.

Платье мне было ужасно жалко.

Потом меня, как и еще около полумиллиона украинских детей, отправили в эвакуацию. Отправляли в спешке и панике, с Дарницы что ли, нас привезли на автобусах куда-то, я помню, мелькнула Родина-мать, холмы, все бежали, были слышны крики.

Когда к нам приедут родители, мы не знали. Сколько мы пробудем на Арабатской стрелке, среди степи, где не было ни одного дерева, мы не знали. Вожатых не хватало, преподавателей не хватало, дети были предоставлены сами себе. Начался "Повелитель мух".

Надо мной стали издеваться. Я коротко постриглась и стала бить сверстников, не дожидаясь ответа, наезда, просто за взгляд. Скоро меня выбрали председателем отряда: меня боялись и уважали. И ненавидели.

Когда в середине лета приехала мама, она меня не узнала. Плакала и купила мне куклу в деревне Покровское. Белокурую голубоглазую куклу. Я сказала: забери ее домой, какие уже куклы.

Если бы я принесла куклу в отряд, это сочли бы слабостью. Я уже была взрослой.

Мы вернулись через три месяца и -- вернулись другими людьми. Я -- точно.

Мама сидела в Киеве и пила каберне, город мыли, ну это все знают. Потом детей старались отправлять из Киева подальше. Мама отправила меня в Ялту, а потом дальше и дальше, я жила в разных городах, у маминых друзей и, в общем, взрослела.

Родители моих друзей были ликвидаторами. Они стали болеть и умирать чуть позже -- уже в 90-е. А у дяди Саши, огромного, под два метра здоровяка, тоже инвалидность. Я выросла и стала писать о Чернобыле. Нам в двадцать лет это казалось гражданским долгом.

О героине этой статьи потом швед еще фильм снял и что-то там получил. Вот такие были истории.

http://facts.kiev.ua/archive/2000-09-29/38804/index.html
на полянке

Фланель

Наступило время бессонниц. К утру кто-то должен хотя бы отвернуться. Он отворачивается первым, очень по делу, словно обрывает продленные нитки от вытащенной из-под иглы уже застроченной вещи.

Я не могу воткнуться в его спину носом, не могу даже обхватить, как все влюбленные во сне. Если положить руку на его плечо-лопатку-живот, она тот час же прилипнет, загорится, станет переливаться толчками. И он повернется. И, уже совсем одуревшие от просмотра друг друга, вывихнутые этим просмотром, как ноги с высокого каблука ходьбой по брусчатке, мы станем смотреть, не отрываясь, истончаясь и коченея смотреть.

Другим уже просто опасно заниматься. Нет, не то слово. Звучит по-женски гордо, с бахвальством. В детстве всегда думала о словах песенки -- ты не заснешь, пока я рядом – что самоуверенный пошляк думает всю ночь развлекать девушку отвратительно веселыми побасенками. И она не заснет от хохота и интереса. Потом поняла другой, еще более идиотский смысл. А теперь вот – поняла настоящий. Нельзя заснуть, физически невозможно. Другим уже просто опасно заниматься -- выглядит как незаправленная постель. Опасно – не то. Страшно? Да, страшно. Страшно болит тело, страшно болит кость. Страшно тебе? -- радуется он -- бойся, от такого дети родятся. Страшно, говорит он, потому что мир вокруг пойдет тектоническими трещинами и провалившимися тартарарами. Страшно, потому что совсем растворимся друг в друге. А мне страшно, потому что я не имею права – на растворимся друг в друге. Надо оставаться в рамках себя и оттуда устало смотреть, истончаясь по одному и коченея по одному.

Пахнет фланелькой. Все равно, даже голый, пахнет фланелькой -- мягким воротничком прилежного мальчика, детским материалом, ворсистым, покорным в сгибе как замша, не держащим формы, не дающим заломов. Материалом пижам и ночных сорочек, халатов для детского сада и фартушков для уроков труда. Мальчуковых рубашек для хора. Ползунков и чепчиков наконец. После стирки фланелью, не просто новой, а ношеной ребенком, с молочным, как детское темя, вызовом. Даже странно, чтобы взрослый мужчина так пах. А он пахнет и это заставляет меня молча говорить, повторять глагол и сразу же сминать глагол как пеленку, как тряпочку, как ненужную тряпочку, которую ни к чему и не пристрочишь, и даже не оборвешь от нее нитей. Я -- глагол -- тебя, моя фланелька, моя бязь, ситец мой и мой мадаполам. Я бы могла тебя гладить вечно по круглой детской шерстке и дышать подогретым молоком, если бы только. Такое если бы только бывает, когда бездетный человек погладит мягкий затылок ребенка – и ощутит чувство незаконности в собственной руке.

Я слышу этот запах, даже отодвинувшись от него так далеко, чтобы не слышать. Я чувствую его, даже с силой, до ситцевого треска окунув нос в подушку. И вот я засыпаю тяжело, в тропическом плену запаха, как одурманенный олеандрами король-эстет, пожелавший свести счеты с жизнью сладостью экзотического цветка.
на полянке

(no subject)

В лобовом стекле трусил самосвал. В ажурной ржавчине груза среди мужицкого сора гирь, рельс и лишенного формы, уже распиленного металлолома голубой костью торчали спинки кроватей. Цельные, тонкие, мелодично переборчатые, как арфы. Когда-то сияющие гладкостью надвершия шаров были закопчены ржавчиной едко-терракотового, как крашеное луком яйцо, оттенка. Были шершавы, шелушились, а ведь когда-то, торжественно полированные, ловили блики, солнечных зайчиков, изогнутый парус открывшейся двери. Шары крепились высоко – как символ мужицкой царственности, как крестьянский глобус. И на высоких кроватях, спинки которых теперь окоченело подпрыгивают передо мной, сидели, заплетая падающие на пол косы, статные девушки, на этих кроватях в ледяном поту или в горячей сладости зачинали они детей, в ледяном, ожидая по ночам мужа, поджимали под пустотой одеяла ноги и натягивали на коленях до острого, как лопнувшая кость хруста рубашку, в горячем рожали, снова стыли, узнавая об изменах, стыли уже не страхом нового, не неопытной поверхностью кожи, а подмерзая до сердцевины, необратимо, как погибающий в снегу урожай, и много позже, когда температуры внутреннего утрачивают резкость значения, сплетая пальцы в искусственных цветах, высоко и неподвижно и телом уже остывали, под шарами-глобусами, под спинкой, за которую держались всю жизнь, держались и кричали громко, держались и кричали молча, и вот она, гладкая от сладких, горьких и мокрых рук, теперь трясется на переплавку, где в новый, гладкий, ничего не знающий металл перельется ледяной и горячий эликсир девушек.

А бывало, оставляли при себе и после – и зеркальные шары, и перегородчатую спинку: на сельских кладбищах из таких спинок часто делают ограды.
на полянке

(no subject)

Солнце прожигает горбик капюшона на спине. Если свернуть во дворы – а свернуть в них хочется, запетлять, продлить дорогу из гастронома – на припеке закипает, как вишневая смола, жизнь. Вязкая, вязче, чем меда струя. Гаражи у сталинок, гофрированные клети, птичник, мерцающее, щебечущее свао, сменяются гаражами у новостроек, зеленым полиэтиленом, незаселенными, как и гигантский меловой куб дома. Открытыми туфельками хорошо цокать в незаселенном дворе, пахнущем побелкой и новой жизнью. Солнце выглядывает из-за плеча шестнадцатого что ли этажа, а на цок-цок выбегает охранник, сразу же плавится улыбкой, вот же весна, раскосыми глазами смотрит строитель, замер мастерок. Здесь еще никто не живет, никто не ходит.
А вот опять сталинки: старушки в картузах (почему обе в картузах? ага, козырьки от солнца) с осуждением смотрят, как три пончика нога за ногу, а на ногах острия шпилек, а еще и буратинный носок, которым вжимаются окурки в песок, пьют пиво на их дворовой лавочке. А ведь рядом детская площадка! А там малыш раскачал качельного петуха до остервенения. Даже страшно за малыша: что может сделать с ним бешеная птица? Девочка стоит за спиной деда, стоит почти в шпагате, одной ногой на ограде, с резьбой ограда, от которой еще остается спиральный штопор на мякоти ладони, другой ногой -- на аканфе скамеечной спинки. Всегда хорошо постоять так -- опасно. Лет семнадцати трое мальчишек выбежали на улицу – в рубашках – съесть мороженое: едят, ржут, держат ногой тяжелую, с домофонной защелкой дверь. Мороженое -- в стаканчиках, тянется клеем янтарный наполнитель. Девушка в трепещущем пухе курточки цаплей переминается возле джипа, мужчина по-хозяйски, вразвалочку огибает капот, звеня ключами. Бездомный здесь же, рядом, над баком щурится на солнце – под угрюмым валиком надвинутой шапочкой. Той-терьер потерял одну из четырех розовых туфелек, стал развязно прихрамывать, как девица на рандеву. В колясках едут серьезные люди, с серьезными на жизнь взглядами. Их везут сентиментальные мамаши. Улыбаться нужно чуть позже, поднимая глаза на них.

Как ни петляй, дворы кончились. Туфли стерли пятку, задник пришлось на полпути заломить и пришлепывать уже совсем по-летнему. А вечером сесть в поезд – как же хорошо оставить все дела к черту -- и к другим дворам, другим воспоминаниям.
на полянке

(no subject)

Пошла сегодня в бассейн.
Человеку, бросившему пить и курить, крайне важно вести подчеркнуто спортивный образ жизни.
В бассейне дежурная, предупредительно отобрав квитанцию, сообщила: две дорожки забронированы, корпоратив, а на третьей пять человек.
Вот счастье!
Collapse )
на полянке

сколько хочешь для Джун

Мы с Джун сидим на веранде, болтаем даже ногами, как для такого серьезного разговора. Когда я говорю, я стараюсь не смотреть на Джун, раскатывая скрученный язычок табачной пачки словно тесто. Разглаживая серебристые ребрышки заломов. И снова завинчивая в трубочку. Выстраивая городок хлебных крошек возле пустой прозрачной чашки. Притрагиваясь к давно холодному блинчику – движением клинически бесстрастным, совершенно не собираясь есть, просто констатируя его гибель. Я немного стесняюсь объяснить Джун, что же есть на самом деле. Потому что мне как бы неудобно. Неудобно -- как ребенку сказать родителям, что он вообще-то мечтал о кораблике с литыми фигурками крошечных матросов, с волшебно вздутыми навсегда, в одну сторону, по ветру парусами, с лакированным кругляшком штурвала, когда ему педагогично втюхивают на день рождения развивающий конструктор, который никогда не собрать. Потому что скучно. Мысленно пряча конструктор в пыль, под диван, навсегда, я гипнотизирую Джун вежливостью детского обмана. Но в итоге все же признаюсь, что конструктор мне как-то не нужен. Ну не нужен. Что я слегка, как бы сказать, обморожена.

О кораблике, правда, ни слова. Кораблик, надо сказать, тоже обморожен – сосульки на игрушечных реях – и отправлен в кладовую о-чем-никогда-не-вспоминать.

Она начинает плакать. Она очень красивая, Джун. Окно набрасывает молочную сетку света – через клеточки веранды -- на ее лицо, она плавит окно дрожащим овалом. Вдоль губ от плача намечается ежевичная линия, губы становятся скульптурно пухлыми от вздрагиваний – такими, каким выглядят губы у дев микеланджеловских надгробий, карандашно переведенные превосходным рисовальщиком.

Когда говорит Джун, она еще больше проваливается, утопает в мягких и глубоких тонах своего голоса, стараясь сделать еще нежнее и бархатнее добрые слова. Когда Джун говорит резко, она будто полирует на точиле острие самых острых слов, окружая искрами женской нервности. Это такая педагогика. Джун взрослая. И еще расстановка сил, словно мы знакомы с детства и некоторая разница в возрасте – которую, знакомясь в зрелые годы, презрительно снимаешь, как наклейку с яблока -- так укрепилась, что ее не сбить легким щелчком шутки.
Джун вытирает полные, круглые слезы и вздыхает:
--Я причинила тебе зло и теперь придется иметь дело с этим. И все же ты ребенок и не хочешь становится взрослым. Брать на себя ответственность, делить ее. А я не хочу, чтобы ты становилась взрослой из-за меня.

Я еще немного вожусь с крошкой, пока она не рассыпается в невидимую пыльцу. Поднимаю глаза на Джун и говорю ей: Джун, я люблю узоры печенья на твоем свитере, прядь, морским коньком выползшую из-под плоской заколки, сиреневые глаза, которые любая иридодиагностика признает глазами ангела, твое лицо – оно, знаешь, вчера так светилось от любви, смачивая сухую определенность черт и превращая в волшебную, влажную размытость. Это так нужно, чтобы просто светилось твое лицо.

Какой на хрен кораблик. Какой на хрен конструктор. Я буду сидеть с тобой, Джун, и болтать ногами. Сколько захочешь. Но не сколько захочу я. Твое сколько раньше закончится. Вот какая печаль. Говорю я мысленно.
Вслух я говорю ей:
--Джун, все будет хорошо.

Джун верит мне как ребенку, только что признавшемуся в обмане.
на полянке

ТТ-5: дрова

…По-настоящему шевельнув прохладу тридцатилетнего (и выше, шире – 35 берем, 40, дальше мне сложно представить) всезнайства, натыкаешься на целые полешки – сухие, готовые заняться быстро, трескуче, надолго. Никогда до этого не тронутые, покойно дожидавшиеся – надо полагать и ты полагаешь, человеческая уверенность в избирательности судьбы – тебя.
Ведь чем топят чувство в 20 лет? Бумагой, а то и газетой, старой, желтушной, обувными, толстенными и пахнущими промышленностью картонками, упаковками из-под кефира, с пленочным ознобом покрытия, не поддающегося жару, полиэтиленом (химическое оплавление по краям, яд), окурками, сосновыми ветками, которые полыхнут иголка за иголкой, жахнут театрально театрально фейерверком, искорки взовьются в лиловый сумеречный воздух, напоследок изображая скорченную зубную скобку и канут в огне, пустой, в сущности, пантакль, так, только запах хвои в прошлом, смолистые запонки на рубашке-невидимке;
--спичками, брошенными по одной – кажется, всякий раз щелчок огня, но это твое слабое эхо, это ты зажигаешь пустяшные прутики, пытаясь удержать до конца почерневший черенок, а потом со вздохом ожога оставляешь затею;
--сырыми дровишками, разбухшими на чужом дожде, полных неизбывной любовной влаги в не сдающихся, удерживающих ее – упорно, до конца – волокнах, и не тебе просушивать и зажигать: слезливые, грудные младенцы они только гасят твой костерок, укладываясь поперек шлагбаумом, и напоследок оставляют в тебе досадливое желание вручить их виновницам прежних гроз;
--углями, упакованными в приятно шуршащий бумажный пакет с рекламой «наши угли горят лучше всех углей в мире»: сухие корочки-брикеты, предназначенные для барбекю в кругу друзей – вояж джипов к живописной обочине, долинка-взгорье, Шабли, форель, сибас, допустим. Форель. Не языки пламени или хоть какое-то тепло. Из ровнехонького настила посверкивающих графитных углов не выжать ни фига – кухонное, в общем-то, средство.
--пистонами, петардами, патронами, порохом, взрывпакетами: бывает, топишь-топишь такой крайностью, думаешь, вот это оно и есть, риск, жесть, отвага, умереть не жалко, жизнь твоя спешит бикфордовым, спешит по зеленым лужайкам, где дети, собаки, качели, а у тебя взмокшие рассветы, черные круги под глазами и еще добежать до РОВД, чтобы сунуть деньги, замять хулиганку и забрать его с переломанными ребрами и почему-то в детской шапочке с идиотским зеленым помпончиком. В итоге, порох все не переводится, и ты тайно бежишь -- от освещенных пожарищами руин, площадных истерических коктейлей, гулких разрывов в дальних оврагах и ливней минометного огня -- бежишь, прижав к груди, как ребенка, ополоумевшего кота;
А вот любовно уложенные в тайной поленнице сосновые и буковые дрова, сулящие долгий обогрев (впрочем, внимание! не исключен и бросок на обои, книги, даже пожирание дагерротипов с трудным зубным хрустом, и в целом, вполне московский пожар, детским захватчиком прыгающий с крыши на крышу). Страсть берется – именно из таких полешек, десятилетие, а то и два, пролежавших припрятанными вдали от отчаянных химических опытов и бродяжьих продрогших кострищ.
И фруктовые деревья хороши – горят исправно, щедро суют вкус – вишня, черешня, слива – страсть с подслащенным мундштуком. Семейный портрет в резной рамочке.
Вот так и пробираешься к тридцати, когда уже не обязательно топить всем подряд, круглосуточно и взмыленно фигача в топку всякий хлам. Пробираешься сначала на ощупь -- от спичек к картонкам, потом в сердцах, запальчиво после взрывпакетов выбрасываешь на помойку сладкое, ровное, пожизненное бревнышко, ну потому что тошно, скучно – ни пальбы тебе, ни стекающего салюта. После сыроежек думаешь, а хоть бы и угли?
Подозреваю, что у кое-кого припрятаны палисандровые спилы, столь важные для ампирной мебели. Но вопрос – загорится ли драгоценность? Не уйдет ли ее сила в колечки дыма, фигурные, как английское стихотвореньице? В мускусный и пряный аромат, наполняющий гостиную, когда все гости твердят – боже, как изысканно, как оригинально! – и лишь один отвернется, не в силах сдержать досаду: жар упущен. Драгоценный древесный жар ушел в ноздри аудитории, минуя – хотя бы одно -- сердце.
на полянке

(no subject)

Молодая турчанка -- однолетняя -- смотрит на меня из обеденного стульчика, развернувшись, тянет ручонки (три цепи на запястьях, золотые змейки, солидные, родительское благословение) из коляски, я ей улыбаюсь, не то что умилительно, а как-то как можно улыбаться и взрослым, но взрослым бессмысленно, потому что поймут мимо, растрачено будет для себя, а сзади маячит широкое лицо ее отца, и оно мне отвечает, гордостью, счастьем, еще больше расширясь этой улыбкой (хотя ты вот учил улыбаться всем, в лицо, и я, помню, тогда пошла, и от Алексеевской до Чистых так улыбалась, что чуть не загребли, когда уже милиционерам подозрительно осклабилась, переборщила,но вовремя подобралась в суровость, когда уже подошли, ткнула удостоверение, и единственный, кто улыбнулся мне в ответ -- вот эксперимент, еле доехала, Арчи еще попрекал, вздумала тоже еще, улыбаться подряд -- был дедушка-узбек, возникший над внуком, когда малышу я адресовала, уже безо всякого эксперимента, улыбку, наверное, единственную, которая безо всякого получилась, искреннюю что ли вот.
у меня дождь, нехотя убралась с пляжа, пальмы хлобучит ветер, одна надежда на красное вино, скоротать вечер.
на полянке

Любовь друга

Как-то давно – как будто этим давно можно отгородиться, откреститься от себя, неправедного, мы с лучшим другом сильно напились. Расставаться не хотелось, хотя меня ждали дома. Впрочем, с ним мы всегда напивались сильно – друг пил (пьет) как лошадь. Гуляя, мы вели вполне трезвый разговор. Разговор упирался в необходимость продолжить: были куплены еще-водка, колбаса, тостерный хлеб и совершенно в этой ситуации уже не нужный свекольный салат с черносливом. Мы зашли к нему, я села, как всегда в эркере, он напротив. Длинная, невозможная цепь – когда перемалывается в муку, даже в труху зерна прежних событий, любовных злоключений, патетических финалов – разговора привела к детям. Он, свободный, демонстративно свободный человек неожиданно признался, что хочет детей. Не романтически, а вполне жестко, рационально объяснив почему. И спросил меня. Растерянная, несобранная – ну как здесь можно собраться в этой теме – я что-то лепетала, вспоминала, пытаясь собрать в укропные пучки гипотетические, отдающие нереальностью, неприложимостью к предмету соображения. Не найдя ничего путного, как снова вернуться к историям, я вспоминала что-то сюжетно округлое, что всегда свернутая модель жизни, и себя в ней, и, натолкнувшись внезапно на острый нерастворенный камень прошлого, пережив это столкновение словно наяву – всегда незащищен, когда не по своей воли бредешь вброд, против течения жизни, обнаруживая там то, с чем и прежде не мог справиться – безоружно, наотмашь заплакала. Безуспешно запивала слезы отверткой, сквозь эту пелену осознавая скорее, чем видя – лицо друга напротив, непривычно несочувствующее, жесткое, далекое, плывущее поверх колбасы и нетронутой урны с салатом, и вся эта поза отключенности – откинувшись на стул, он просвечивал больное во мне, шарил неизвестным мне до того резко включенным прожектором. Потом вдруг спохватившись – или, как потом задним умом понимаешь, неслучайно спохватившись, пересел на кушетку в эркер.
--Ну что ты, железная, суровая моя, что ты раскисла, как ребенок… -- и стал гладить рукой по щеке, как трогают, когда не боятся. Не боятся доверчивой близости. Не боятся, что щека – чужая все-таки физически щека, которую хоть и видишь миллион лет, но не знаешь, как она поведет себя: какой процент будет в ней гладкости на ощупь, какой градус тепла. И вот это ощущение первый раз щеки: она как-то смешливо дает задний ход, если по ней с силой водить туда-сюда, как бы сдерживая что-то, что может из нее хлынуть, гладить уже со страстью, а не просто задевая кожу, и она будет топорщиться льняной тканью и на этих складках, на этих волнах поперечности рука также страстно останавливается, замирает, удерживая, большой палец, крадучись к шее, уже растирает миндалины, мерно, нарастая. Лицо его приближается, но не так, щекой, как может быть при дружеском участии.
Collapse )