Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

на полянке

Фланель

Наступило время бессонниц. К утру кто-то должен хотя бы отвернуться. Он отворачивается первым, очень по делу, словно обрывает продленные нитки от вытащенной из-под иглы уже застроченной вещи.

Я не могу воткнуться в его спину носом, не могу даже обхватить, как все влюбленные во сне. Если положить руку на его плечо-лопатку-живот, она тот час же прилипнет, загорится, станет переливаться толчками. И он повернется. И, уже совсем одуревшие от просмотра друг друга, вывихнутые этим просмотром, как ноги с высокого каблука ходьбой по брусчатке, мы станем смотреть, не отрываясь, истончаясь и коченея смотреть.

Другим уже просто опасно заниматься. Нет, не то слово. Звучит по-женски гордо, с бахвальством. В детстве всегда думала о словах песенки -- ты не заснешь, пока я рядом – что самоуверенный пошляк думает всю ночь развлекать девушку отвратительно веселыми побасенками. И она не заснет от хохота и интереса. Потом поняла другой, еще более идиотский смысл. А теперь вот – поняла настоящий. Нельзя заснуть, физически невозможно. Другим уже просто опасно заниматься -- выглядит как незаправленная постель. Опасно – не то. Страшно? Да, страшно. Страшно болит тело, страшно болит кость. Страшно тебе? -- радуется он -- бойся, от такого дети родятся. Страшно, говорит он, потому что мир вокруг пойдет тектоническими трещинами и провалившимися тартарарами. Страшно, потому что совсем растворимся друг в друге. А мне страшно, потому что я не имею права – на растворимся друг в друге. Надо оставаться в рамках себя и оттуда устало смотреть, истончаясь по одному и коченея по одному.

Пахнет фланелькой. Все равно, даже голый, пахнет фланелькой -- мягким воротничком прилежного мальчика, детским материалом, ворсистым, покорным в сгибе как замша, не держащим формы, не дающим заломов. Материалом пижам и ночных сорочек, халатов для детского сада и фартушков для уроков труда. Мальчуковых рубашек для хора. Ползунков и чепчиков наконец. После стирки фланелью, не просто новой, а ношеной ребенком, с молочным, как детское темя, вызовом. Даже странно, чтобы взрослый мужчина так пах. А он пахнет и это заставляет меня молча говорить, повторять глагол и сразу же сминать глагол как пеленку, как тряпочку, как ненужную тряпочку, которую ни к чему и не пристрочишь, и даже не оборвешь от нее нитей. Я -- глагол -- тебя, моя фланелька, моя бязь, ситец мой и мой мадаполам. Я бы могла тебя гладить вечно по круглой детской шерстке и дышать подогретым молоком, если бы только. Такое если бы только бывает, когда бездетный человек погладит мягкий затылок ребенка – и ощутит чувство незаконности в собственной руке.

Я слышу этот запах, даже отодвинувшись от него так далеко, чтобы не слышать. Я чувствую его, даже с силой, до ситцевого треска окунув нос в подушку. И вот я засыпаю тяжело, в тропическом плену запаха, как одурманенный олеандрами король-эстет, пожелавший свести счеты с жизнью сладостью экзотического цветка.
на полянке

(no subject)

В лобовом стекле трусил самосвал. В ажурной ржавчине груза среди мужицкого сора гирь, рельс и лишенного формы, уже распиленного металлолома голубой костью торчали спинки кроватей. Цельные, тонкие, мелодично переборчатые, как арфы. Когда-то сияющие гладкостью надвершия шаров были закопчены ржавчиной едко-терракотового, как крашеное луком яйцо, оттенка. Были шершавы, шелушились, а ведь когда-то, торжественно полированные, ловили блики, солнечных зайчиков, изогнутый парус открывшейся двери. Шары крепились высоко – как символ мужицкой царственности, как крестьянский глобус. И на высоких кроватях, спинки которых теперь окоченело подпрыгивают передо мной, сидели, заплетая падающие на пол косы, статные девушки, на этих кроватях в ледяном поту или в горячей сладости зачинали они детей, в ледяном, ожидая по ночам мужа, поджимали под пустотой одеяла ноги и натягивали на коленях до острого, как лопнувшая кость хруста рубашку, в горячем рожали, снова стыли, узнавая об изменах, стыли уже не страхом нового, не неопытной поверхностью кожи, а подмерзая до сердцевины, необратимо, как погибающий в снегу урожай, и много позже, когда температуры внутреннего утрачивают резкость значения, сплетая пальцы в искусственных цветах, высоко и неподвижно и телом уже остывали, под шарами-глобусами, под спинкой, за которую держались всю жизнь, держались и кричали громко, держались и кричали молча, и вот она, гладкая от сладких, горьких и мокрых рук, теперь трясется на переплавку, где в новый, гладкий, ничего не знающий металл перельется ледяной и горячий эликсир девушек.

А бывало, оставляли при себе и после – и зеркальные шары, и перегородчатую спинку: на сельских кладбищах из таких спинок часто делают ограды.
на полянке

(no subject)

Солнце прожигает горбик капюшона на спине. Если свернуть во дворы – а свернуть в них хочется, запетлять, продлить дорогу из гастронома – на припеке закипает, как вишневая смола, жизнь. Вязкая, вязче, чем меда струя. Гаражи у сталинок, гофрированные клети, птичник, мерцающее, щебечущее свао, сменяются гаражами у новостроек, зеленым полиэтиленом, незаселенными, как и гигантский меловой куб дома. Открытыми туфельками хорошо цокать в незаселенном дворе, пахнущем побелкой и новой жизнью. Солнце выглядывает из-за плеча шестнадцатого что ли этажа, а на цок-цок выбегает охранник, сразу же плавится улыбкой, вот же весна, раскосыми глазами смотрит строитель, замер мастерок. Здесь еще никто не живет, никто не ходит.
А вот опять сталинки: старушки в картузах (почему обе в картузах? ага, козырьки от солнца) с осуждением смотрят, как три пончика нога за ногу, а на ногах острия шпилек, а еще и буратинный носок, которым вжимаются окурки в песок, пьют пиво на их дворовой лавочке. А ведь рядом детская площадка! А там малыш раскачал качельного петуха до остервенения. Даже страшно за малыша: что может сделать с ним бешеная птица? Девочка стоит за спиной деда, стоит почти в шпагате, одной ногой на ограде, с резьбой ограда, от которой еще остается спиральный штопор на мякоти ладони, другой ногой -- на аканфе скамеечной спинки. Всегда хорошо постоять так -- опасно. Лет семнадцати трое мальчишек выбежали на улицу – в рубашках – съесть мороженое: едят, ржут, держат ногой тяжелую, с домофонной защелкой дверь. Мороженое -- в стаканчиках, тянется клеем янтарный наполнитель. Девушка в трепещущем пухе курточки цаплей переминается возле джипа, мужчина по-хозяйски, вразвалочку огибает капот, звеня ключами. Бездомный здесь же, рядом, над баком щурится на солнце – под угрюмым валиком надвинутой шапочкой. Той-терьер потерял одну из четырех розовых туфелек, стал развязно прихрамывать, как девица на рандеву. В колясках едут серьезные люди, с серьезными на жизнь взглядами. Их везут сентиментальные мамаши. Улыбаться нужно чуть позже, поднимая глаза на них.

Как ни петляй, дворы кончились. Туфли стерли пятку, задник пришлось на полпути заломить и пришлепывать уже совсем по-летнему. А вечером сесть в поезд – как же хорошо оставить все дела к черту -- и к другим дворам, другим воспоминаниям.
на полянке

(no subject)

Пошла сегодня в бассейн.
Человеку, бросившему пить и курить, крайне важно вести подчеркнуто спортивный образ жизни.
В бассейне дежурная, предупредительно отобрав квитанцию, сообщила: две дорожки забронированы, корпоратив, а на третьей пять человек.
Вот счастье!
Collapse )
на полянке

сколько хочешь для Джун

Мы с Джун сидим на веранде, болтаем даже ногами, как для такого серьезного разговора. Когда я говорю, я стараюсь не смотреть на Джун, раскатывая скрученный язычок табачной пачки словно тесто. Разглаживая серебристые ребрышки заломов. И снова завинчивая в трубочку. Выстраивая городок хлебных крошек возле пустой прозрачной чашки. Притрагиваясь к давно холодному блинчику – движением клинически бесстрастным, совершенно не собираясь есть, просто констатируя его гибель. Я немного стесняюсь объяснить Джун, что же есть на самом деле. Потому что мне как бы неудобно. Неудобно -- как ребенку сказать родителям, что он вообще-то мечтал о кораблике с литыми фигурками крошечных матросов, с волшебно вздутыми навсегда, в одну сторону, по ветру парусами, с лакированным кругляшком штурвала, когда ему педагогично втюхивают на день рождения развивающий конструктор, который никогда не собрать. Потому что скучно. Мысленно пряча конструктор в пыль, под диван, навсегда, я гипнотизирую Джун вежливостью детского обмана. Но в итоге все же признаюсь, что конструктор мне как-то не нужен. Ну не нужен. Что я слегка, как бы сказать, обморожена.

О кораблике, правда, ни слова. Кораблик, надо сказать, тоже обморожен – сосульки на игрушечных реях – и отправлен в кладовую о-чем-никогда-не-вспоминать.

Она начинает плакать. Она очень красивая, Джун. Окно набрасывает молочную сетку света – через клеточки веранды -- на ее лицо, она плавит окно дрожащим овалом. Вдоль губ от плача намечается ежевичная линия, губы становятся скульптурно пухлыми от вздрагиваний – такими, каким выглядят губы у дев микеланджеловских надгробий, карандашно переведенные превосходным рисовальщиком.

Когда говорит Джун, она еще больше проваливается, утопает в мягких и глубоких тонах своего голоса, стараясь сделать еще нежнее и бархатнее добрые слова. Когда Джун говорит резко, она будто полирует на точиле острие самых острых слов, окружая искрами женской нервности. Это такая педагогика. Джун взрослая. И еще расстановка сил, словно мы знакомы с детства и некоторая разница в возрасте – которую, знакомясь в зрелые годы, презрительно снимаешь, как наклейку с яблока -- так укрепилась, что ее не сбить легким щелчком шутки.
Джун вытирает полные, круглые слезы и вздыхает:
--Я причинила тебе зло и теперь придется иметь дело с этим. И все же ты ребенок и не хочешь становится взрослым. Брать на себя ответственность, делить ее. А я не хочу, чтобы ты становилась взрослой из-за меня.

Я еще немного вожусь с крошкой, пока она не рассыпается в невидимую пыльцу. Поднимаю глаза на Джун и говорю ей: Джун, я люблю узоры печенья на твоем свитере, прядь, морским коньком выползшую из-под плоской заколки, сиреневые глаза, которые любая иридодиагностика признает глазами ангела, твое лицо – оно, знаешь, вчера так светилось от любви, смачивая сухую определенность черт и превращая в волшебную, влажную размытость. Это так нужно, чтобы просто светилось твое лицо.

Какой на хрен кораблик. Какой на хрен конструктор. Я буду сидеть с тобой, Джун, и болтать ногами. Сколько захочешь. Но не сколько захочу я. Твое сколько раньше закончится. Вот какая печаль. Говорю я мысленно.
Вслух я говорю ей:
--Джун, все будет хорошо.

Джун верит мне как ребенку, только что признавшемуся в обмане.
на полянке

ТТ-5: дрова

…По-настоящему шевельнув прохладу тридцатилетнего (и выше, шире – 35 берем, 40, дальше мне сложно представить) всезнайства, натыкаешься на целые полешки – сухие, готовые заняться быстро, трескуче, надолго. Никогда до этого не тронутые, покойно дожидавшиеся – надо полагать и ты полагаешь, человеческая уверенность в избирательности судьбы – тебя.
Ведь чем топят чувство в 20 лет? Бумагой, а то и газетой, старой, желтушной, обувными, толстенными и пахнущими промышленностью картонками, упаковками из-под кефира, с пленочным ознобом покрытия, не поддающегося жару, полиэтиленом (химическое оплавление по краям, яд), окурками, сосновыми ветками, которые полыхнут иголка за иголкой, жахнут театрально театрально фейерверком, искорки взовьются в лиловый сумеречный воздух, напоследок изображая скорченную зубную скобку и канут в огне, пустой, в сущности, пантакль, так, только запах хвои в прошлом, смолистые запонки на рубашке-невидимке;
--спичками, брошенными по одной – кажется, всякий раз щелчок огня, но это твое слабое эхо, это ты зажигаешь пустяшные прутики, пытаясь удержать до конца почерневший черенок, а потом со вздохом ожога оставляешь затею;
--сырыми дровишками, разбухшими на чужом дожде, полных неизбывной любовной влаги в не сдающихся, удерживающих ее – упорно, до конца – волокнах, и не тебе просушивать и зажигать: слезливые, грудные младенцы они только гасят твой костерок, укладываясь поперек шлагбаумом, и напоследок оставляют в тебе досадливое желание вручить их виновницам прежних гроз;
--углями, упакованными в приятно шуршащий бумажный пакет с рекламой «наши угли горят лучше всех углей в мире»: сухие корочки-брикеты, предназначенные для барбекю в кругу друзей – вояж джипов к живописной обочине, долинка-взгорье, Шабли, форель, сибас, допустим. Форель. Не языки пламени или хоть какое-то тепло. Из ровнехонького настила посверкивающих графитных углов не выжать ни фига – кухонное, в общем-то, средство.
--пистонами, петардами, патронами, порохом, взрывпакетами: бывает, топишь-топишь такой крайностью, думаешь, вот это оно и есть, риск, жесть, отвага, умереть не жалко, жизнь твоя спешит бикфордовым, спешит по зеленым лужайкам, где дети, собаки, качели, а у тебя взмокшие рассветы, черные круги под глазами и еще добежать до РОВД, чтобы сунуть деньги, замять хулиганку и забрать его с переломанными ребрами и почему-то в детской шапочке с идиотским зеленым помпончиком. В итоге, порох все не переводится, и ты тайно бежишь -- от освещенных пожарищами руин, площадных истерических коктейлей, гулких разрывов в дальних оврагах и ливней минометного огня -- бежишь, прижав к груди, как ребенка, ополоумевшего кота;
А вот любовно уложенные в тайной поленнице сосновые и буковые дрова, сулящие долгий обогрев (впрочем, внимание! не исключен и бросок на обои, книги, даже пожирание дагерротипов с трудным зубным хрустом, и в целом, вполне московский пожар, детским захватчиком прыгающий с крыши на крышу). Страсть берется – именно из таких полешек, десятилетие, а то и два, пролежавших припрятанными вдали от отчаянных химических опытов и бродяжьих продрогших кострищ.
И фруктовые деревья хороши – горят исправно, щедро суют вкус – вишня, черешня, слива – страсть с подслащенным мундштуком. Семейный портрет в резной рамочке.
Вот так и пробираешься к тридцати, когда уже не обязательно топить всем подряд, круглосуточно и взмыленно фигача в топку всякий хлам. Пробираешься сначала на ощупь -- от спичек к картонкам, потом в сердцах, запальчиво после взрывпакетов выбрасываешь на помойку сладкое, ровное, пожизненное бревнышко, ну потому что тошно, скучно – ни пальбы тебе, ни стекающего салюта. После сыроежек думаешь, а хоть бы и угли?
Подозреваю, что у кое-кого припрятаны палисандровые спилы, столь важные для ампирной мебели. Но вопрос – загорится ли драгоценность? Не уйдет ли ее сила в колечки дыма, фигурные, как английское стихотвореньице? В мускусный и пряный аромат, наполняющий гостиную, когда все гости твердят – боже, как изысканно, как оригинально! – и лишь один отвернется, не в силах сдержать досаду: жар упущен. Драгоценный древесный жар ушел в ноздри аудитории, минуя – хотя бы одно -- сердце.
на полянке

(no subject)

Молодая турчанка -- однолетняя -- смотрит на меня из обеденного стульчика, развернувшись, тянет ручонки (три цепи на запястьях, золотые змейки, солидные, родительское благословение) из коляски, я ей улыбаюсь, не то что умилительно, а как-то как можно улыбаться и взрослым, но взрослым бессмысленно, потому что поймут мимо, растрачено будет для себя, а сзади маячит широкое лицо ее отца, и оно мне отвечает, гордостью, счастьем, еще больше расширясь этой улыбкой (хотя ты вот учил улыбаться всем, в лицо, и я, помню, тогда пошла, и от Алексеевской до Чистых так улыбалась, что чуть не загребли, когда уже милиционерам подозрительно осклабилась, переборщила,но вовремя подобралась в суровость, когда уже подошли, ткнула удостоверение, и единственный, кто улыбнулся мне в ответ -- вот эксперимент, еле доехала, Арчи еще попрекал, вздумала тоже еще, улыбаться подряд -- был дедушка-узбек, возникший над внуком, когда малышу я адресовала, уже безо всякого эксперимента, улыбку, наверное, единственную, которая безо всякого получилась, искреннюю что ли вот.
у меня дождь, нехотя убралась с пляжа, пальмы хлобучит ветер, одна надежда на красное вино, скоротать вечер.
на полянке

Любовь друга

Как-то давно – как будто этим давно можно отгородиться, откреститься от себя, неправедного, мы с лучшим другом сильно напились. Расставаться не хотелось, хотя меня ждали дома. Впрочем, с ним мы всегда напивались сильно – друг пил (пьет) как лошадь. Гуляя, мы вели вполне трезвый разговор. Разговор упирался в необходимость продолжить: были куплены еще-водка, колбаса, тостерный хлеб и совершенно в этой ситуации уже не нужный свекольный салат с черносливом. Мы зашли к нему, я села, как всегда в эркере, он напротив. Длинная, невозможная цепь – когда перемалывается в муку, даже в труху зерна прежних событий, любовных злоключений, патетических финалов – разговора привела к детям. Он, свободный, демонстративно свободный человек неожиданно признался, что хочет детей. Не романтически, а вполне жестко, рационально объяснив почему. И спросил меня. Растерянная, несобранная – ну как здесь можно собраться в этой теме – я что-то лепетала, вспоминала, пытаясь собрать в укропные пучки гипотетические, отдающие нереальностью, неприложимостью к предмету соображения. Не найдя ничего путного, как снова вернуться к историям, я вспоминала что-то сюжетно округлое, что всегда свернутая модель жизни, и себя в ней, и, натолкнувшись внезапно на острый нерастворенный камень прошлого, пережив это столкновение словно наяву – всегда незащищен, когда не по своей воли бредешь вброд, против течения жизни, обнаруживая там то, с чем и прежде не мог справиться – безоружно, наотмашь заплакала. Безуспешно запивала слезы отверткой, сквозь эту пелену осознавая скорее, чем видя – лицо друга напротив, непривычно несочувствующее, жесткое, далекое, плывущее поверх колбасы и нетронутой урны с салатом, и вся эта поза отключенности – откинувшись на стул, он просвечивал больное во мне, шарил неизвестным мне до того резко включенным прожектором. Потом вдруг спохватившись – или, как потом задним умом понимаешь, неслучайно спохватившись, пересел на кушетку в эркер.
--Ну что ты, железная, суровая моя, что ты раскисла, как ребенок… -- и стал гладить рукой по щеке, как трогают, когда не боятся. Не боятся доверчивой близости. Не боятся, что щека – чужая все-таки физически щека, которую хоть и видишь миллион лет, но не знаешь, как она поведет себя: какой процент будет в ней гладкости на ощупь, какой градус тепла. И вот это ощущение первый раз щеки: она как-то смешливо дает задний ход, если по ней с силой водить туда-сюда, как бы сдерживая что-то, что может из нее хлынуть, гладить уже со страстью, а не просто задевая кожу, и она будет топорщиться льняной тканью и на этих складках, на этих волнах поперечности рука также страстно останавливается, замирает, удерживая, большой палец, крадучись к шее, уже растирает миндалины, мерно, нарастая. Лицо его приближается, но не так, щекой, как может быть при дружеском участии.
Collapse )
красная помада

(no subject)

Город, расчерченный классиками -- теплый, зернистый асфальт ширит, растушевывает рывок мелка -- зубцами оставленных без присмотра соседней стены торцов, возгласами стрижей – еще думаешь, что это стрекочет в ушах, свистит камешком в утреннее наползшее солнцем окно. Под треск ласточек, отбрасывая тени на сливочные торцы, дети играют, как и ты когда-то играл: делают «скелетики». В каштановом, уже темно-виридоновом лопушьем листе берешь и через одну отрываешь, точнее, нет – тянешь гармошкой, наползающей на ладонь гусеницей зеленую дорожку. Образовавшимся павлиньим пером – остов салатных прожилок и уцелевшие геометрические полоски – можно потом веерно обмахиваться, но сама игра – скручивание каштаньих жужелиц, листовой кожи, чтобы тут же до одури надышаться разорванной и растертой ладонями травяной мякотью.
И ты бы хотел еще поиграть. В игру, при воспоминании о которой с неуклюжестью батискафа, который пытается догнать золотую рыбку, булькает наверх и чудище Роб-Грийе. Заглядишься на голенастых девочек, выбегая из подъезда, последняя ступенька по-прежнему пиликает о камень металлическим ободком, и в голове начинают карабкаться друг на друга формулы. Вроде: рыбка-рыбка-зацеп-наступить-на первую-вылетай. Солдатик-солдатик-за-молния-вылетай. За-молния-на-за-молния-на. На третьей высоте. Десять раз.
Хотелось бы как-нибудь повторить.