| саша денисова ( @ 2007-06-12 14:27:00 |
Зуб ангела
{необязательный рассказ в скобках}
В городе сандалий и супружеских пар ходить в закрытых туфлях и одному – есть опасность казаться поэтом. С сандалиями сразу ясно, если прицельно изучить, что видит здешний голубь, наглый, синий, законный житель площадей, садящийся на рукав за крошкой из пухлого пакета так торжественно, точно он святой дух Тинторетто. Вот монахини – одна в бирюзовом – присели как школьницы на ступени перекусить. С косоглазым интересом смотрят на арбузный брусочек, наколотый вилкой -- такие продаются в стаканах, здесь, на рынке за мостом Риальто. Если весь город топчет мягкий камень мостовых облеченной в тонкую кожу сандалий гладкой, обласканной морским воздухом ногой, то монашки – не отстают нравом фасона, правда, натянутого на скрытный хлопчатобумажный носок.
Это город супругов – что за глупость влюбленных? – они едут ловко схватывать покачнувшийся на платформе водного трамвайчика силуэт другого. Толкаться лбами над картой. Смотреть на узорчатую вуаль палаццо через канал – точнее, смотреть в одну точку, когда смотреть в одну точку – поздно и правильно -- понимается истинной близостью. Толкать по горбатым мостикам другого в инвалидной коляске. Целовать руку, бархатную от морщинок, в пляске крапинок – уставшие возвращаются ночью в отель, вапоретто, причаливая, рычит и колотится резиновым боком о причал, и он берет эту руку, уже безвольную, сонно распавшуюся, не поджатую, вплетает в нее пальцы и повернув к себе, буднично и легко целует. Это город пожилых супругов, и даже молодожены, попадая сюда, становятся счастливы серьёзным счастьем проживших жизнь.
{Я знаю, что он прилетел. Другим рейсом. Но в тот же день. В самолете за спиной критики говорили. А он-то? А он-то из Парижа, поэтому не с русской делегацией. И потом раньше, он ведь участник биеннале. Встретив его, я скажу}
На площади коренастый столбик колодца похож на брошенный кубик -- творец играл здесь в кости. Колодец всегда законопачен железной крышкой и вокруг него, глухого старика прежних времен, играют в мяч выращенные при водопроводе дети. Платаны стоят уличными хулиганами за круглыми спинами церквей. Площадь исчеркана острыми локотками листьев. В просверках бледной листвы -- резь розовых домов, надо же, как предусмотрительно, для грядущих пейзажей окрашены дома.
Я живу в апартаментах на Джудекке, рядом с «Хилтоном»: в плетеных креслах отеля, выдвинутых шахматами на набережную, встречаю утро. Напротив, на берегу Дорсодуро, в штрихе лесов круглая и большая куполом – что-то вроде руки бога, застывшего над клавишами – Санта-Мария де Салюте, спасение от чумы. Я влезаю с ногами в кубик кресла выпить первую чашку кофе и порыться в сумке – на предмет, все ли пригласительные на вечеринки взяты. Перекладываю мелочь из карманов в кошелек. Проверяю утренний ветер на прочность – не вернуться ли за кофтой? Здесь всегда двойной стандарт погоды – тепло и ветрено и, что не надень, сойдет. Медлительность итальянцев позволяет долго гореть розовым фонарям. Хотя ну что итальянцы? наговариваю – утро, а работа кипит: кран уже ворочает слоистым небом. В лагуну за пыхтящим поводырем вламывается неуклюжий слепец-лайнер – кажется, берега встают на цыпочки, пропуская. Напротив венецианские дома стоят в линию – арочные окна, точно детские рты разинуты в удивленное о.
Завтракаю в кафе Паланка – сюда приходят завтракать местные. Они появляются из узких уличных желобов, щурятся на солнце, из закоулков частного существования выползают на свет божий громкого соседского разговора. Вот три матери – в массивных браслетах, на запястьях метрономами тикают сумочки – вывезли каждая из своей боковой улочки по коляске. Поставили в ряд как на генеральском смотре. Восторги, приветствия, треп бамбини за щечку, завитушку, босую лапку. Кучина как место родительских собраний. Но если местные остаются у стойки перебрасываться с улыбчивым хозяином-очкариком новостями, то турист, получив свое трамеззини с тунцом и панини с пармской ветчиной, впаянной в моцареллу, отправляется наслаждаться – пейзажем -- за столик на набережной. Так делаю и я. Потом неизменно иду за добавкой – за горячей пицеттой, щипком, секундой, пиццикатто пиццы.
Морской воздух гуляет в музеях. У Тьеполо – где Венеция в горностаевых хвостиках презирает Нептуна – дышит соленый сквозняк. В палаццо Дукале угольная сажа съела стену дымохода, каминное пламя облизало камень в струпья. Музейные сторожа не успевают смести следы золы – каждую ночь дожи в золотых колпаках жгут собственные приказы. И только один, безголовый предатель -- вместо башки черная клякса на плечах, месть венецианцев за измену -- боится слезть с холста. Это его голова в поэме прокатится по лестнице, построенной через сто лет после казни – Байрон сгоряча поменял местами архитектуру с поэзией. Скамьи расписаны цветами и вазонами – приблизительно, плакатно, точно садовые. Окно из бутылочных донышек дает одну сплошную приблизительность: реальность рассредотачивается вдоль ободка выпуклой линзы. Дожи, дожи, мантии, мантии. Дожецентричность и дожестремительность. Вот тайная вечеря дожей: мавр вносит павлина. Тайная вечеря у Гранд-канала: Иисус приплыл сюда в гондоле. Дожи присутствуют при снятии с креста. Они милостиво позволили библейской истории свершаться здесь, на фоне узорчатых дворцов. Вот генеалогическое древо дожей.
В Зале Сената внезапно чувствуешь, что должен занять свое место -- в полированной нише, плотно прижать локоть к кожаному языку подлокотника. Взойти, потрепав, точно кошку, выгнутую спинку перил, и -- выйти в двери другим, осиянный Иисусом в розовом и маврами в золотом.
{А что он? Он может быть здесь, на исходе экспозиции, в тюрьме моста Вздохов, просовывать нос в толстое каменное кружево. Или поднимается на Кампанилу, чтобы сказать кому-то – кто рядом – о том, как невелик город. Или в спрятанных среди скуол тайных музеях, о тех, которых он говорил мне всегда и всегда это был лишь пустой прекрасный звук. Пустой, но прекрасный. Как и все звуки его жизни, прожитые без меня, а их большинство. И вот я здесь}
В стенах разинуты фирменные львиные пасти, в железные кольца на львином носу, да и просто в оглаженные тысячами рук, облизанные временем, истончившиеся по краям каменные щели – вкладывают по утрам свернутые трубочкой газеты и корреспонденцию. Для писем, говорит девушка звонко в зале де Буссола, имея в виду львиную пасть. Нет, милая, для доносов. По этим письмам сажали в свинцовые мешки пьомби под крышей дворца Дожей, чтобы растягивать суставы на веревках.
Часы показывают время Близнецов. Три часа – Рак, четыре – Лев. Полночь, полдень – всего лишь щель в зодиакальном ходе. На гризайлях Зелотти под потолком – Сикстинская капелла отдыхает – висят призрачные зеленоватые женщины. Их показательная выпуклость – угроза существования скульптуры. Обман Зелотти раскрылся, наверное, не сразу: какое-то время еще поднимались на стремянки и обмахивали с псевдокаменных грудей пыль. Рай у Тинторетто похож на гейзер – говорят, правда, что всю работу проделал его сын Доменико, значит, у сына рай похож на гейзер – мускулистые, еще ищущие путь души окружены лужицами и пузырчатыми ручьями из голубоватых, уже просветленных душ. Словно нарядившихся в прозрачные дождевики. (Я, к слову, родилась в голубой рубашке – маме даже ее показывали. Когда умру, войду в голубой отряд Доменико). Вот ангел по-шагаловски висит, он ведет души по диагонали – надо понимать, коротким путем.
Ангелы здесь мускулисты, спортивны, поджары. Обладают пышной телесностью. Ангел Марини, купленный гордой Пэгги Гуггенхайм, эрегирован -- от восторженного взгляда на Гранд-Канал. В базилике Сан-Марко – груда сокровищ, говорил Рескин – хранится зуб ангела. Зачем ему зубы? Один ли этот зуб или их много? Как удалось его достать? Выпал ли он самостоятельно – с неба прямо на Пьяццу цок -- или ангел пошел к дантисту? Этот зуб -- нелепое доказательство метафизики. Наглядно и представительно, беря на веру и на понт, то, чего существовать не может, доказывает то, что существовать может. Вся Венеция – зуб ангела. Доказательство того, что вода тверда.
{Глупо быть здесь, вдыхать город, охотиться на город, вести протоколы города, быть наедине с ним и вот так, в скобках, иметь в виду, что: за каждым углом, на всякой площади, на соседнем стуле, когда присядешь послушать ночной оркестрик на Сан-Марко – здесь вечером музыканты в белом с блестящими гобоями принимают вахту у голубей. Этот город отравлен ожиданием, и это ожидание прошлого. Ожидание ощетинившихся аркебуз и мушкетов в музеях – постоянная экспозиция для устрашения уже господствующих французов. Смешное, нелепое ожидание былого величия. Еще более потешное, чем мое}
Утром, когда новая громадина, втискивающаяся в гавань, рифмуется с манжетой пенки в чашке, беременная женщина, скобка живота вынесена за набережную, над водой, болтает с соседкой. В ее ногах, увенчанных золочеными сандалиями, поводком натягивает знак бесконечность бородатая собачка. Жизнь здесь увлажнена вслед за воздухом. Не стоит спешить. Можно повесить как флаг белье над каналом и спуститься в кучину выпить кофе. В доках на стапелях стоят лодки, на них почерневшие от солнца вприсядку разговаривают венецианцы. Дома сверкают золотыми блюдцами звонков – в выпуклой полусфере, предохраняющей от наводнений, отражается ваш любопытный нос.
В иных районах двери домов, изъеденные подступившей водой, похожи на конские черепа. Деревянные остовы торчат сгнившими зубами. Где-то в кафе к супу подают запах гнили от канала. А где-то, ну так совпадет, что приносят тирамису и над набережной разливается амбра или тубероза, благодатный запах – точно на соседнем рынке, в корзинах под капустой и свининой венецианцы по привычке прячут мощи святого Марка.
{Это туристический взгляд на Венецию, сказал бы он, засмеявшись смехом превосходства – впрочем, тут же принялся тереть щеки, гася улыбку, спотыкаясь рукой о бороду. Конечно, для него это совсем другой город. В нем нет места случайному бухучету, вроде моего, когда восторг и любопытство и открытие, ах, можно подумать! – от того, что слущенная штукатурка открывает круговую, масонскую поруку кладки. Он наверняка знает имена каменщиков.
Утром, в 8. 45 я завтракаю в Веньер деи Леони – в музее Пэгги Гуггенхайм большая премьера. У меня назначено интервью с нью-йоркским коллекционером. Он напирает на слово мидиа: все время чудится какая-то двустворчатая. На столе зеленые фишки цукат из киви, в серебряных раковинах песочное печенье, белые кофейники, желтые горки тирамису с ложечкой под руку. Здесь все общество, много русских художников, с некоторыми раскланиваемся, немного болтаем – а вы видели это, о, это потрясающе, а вы видели то-то, о, то-то потрясающе. Иногда я свожу лопатки, как заяц уши, от опасности. И когда оборачиваюсь, близко от меня проходит его друг, обдав злорадным здравствуй и сощурившись на мои – закрытые – туфли.}
В музее Гуггенхайм дети лет четырех-пяти сидят на полу перед Красной башней Кирико, которая на самом деле отчаянно розовая, и наперебой выкрикивают мнения. Девушка-гид -- сидит перед ними, скрестив ноги -- трясет мелкими кудряшками от смеха. Я стою возле Антипапы Эрнста, как вдруг на ухо говорит мне знакомый нью-йоркский коллекционер, мужчина с желтым, натянутым к соломенной шляпе лицом: эта женщина с лошадиной головой – и есть Пэгги. А девушка в розовом? Ну похожа на вас, смеется он и раскланивается. Пэгги на фотографии – нос картошкой, сухопарая стать, властная рука зажала собачку.
На Мурано после районов Сан-Марко, Канареджо и Дорсодуро – ремесленная простота. Никакой вязи фасадов. Простые дома – простые отражения. В церквях слышен плеск воды. Ливень вынуждает перескакивать из лавки в лавку и покупать стеклянные шарики, стеклянных зверей, бусы, часы и шкатулки. Но едва я причаливаю к острову мертвых, дождь прекращается и начинают петь птицы.
{Я очень быстро нахожу могилу – кто-то предусмотрительно вывел фломастером на указателе рядом с Эзрой Паундом – там растет трава-ряска, вся в родимых пятнах и на розовом кусте, обвисший, клюет к земле бордовый бант. Венок из липового, пластмассового шиповника, икона, зеленая склянка для свечи, горка морских камушков на обелиске. Фамилию скрыла благовещенская, в родинках дождевых капель лилия: оставив твердокаменное Joseph. В первую минуту – а ведь не ожидаешь от себя охающего, слезного чувства, ну пришел себе и пришел – зачем-то оперлась, как на плечо, на надгробие, чуть ли не завалилась вместе с наползшей вдруг тяжестью, потом отпала от него, похлопала по-дружески, с сожалением. Рядом, за закопченными плитами спали Агнес Падрун, Эжен Кур и Карл Зубер, у деревьев торчали чудовищные зобы. Пахло мокрыми кипарисами. Я подумала – как думают все туристы, вот туристическое восприятие Венеции! – что неплохо бы здесь упокоиться. И сразу от этой мысли отказавшись. Почему-то подумав -- ему будет далеко ко мне приезжать.}
Венецианцы стоят-не дрогнут, словно вросли в платформу вапоретто. "Те, кто бессмертен, пахнут водорослями, отличаясь от вообще людей." Я же просыпаюсь с обморочной качкой и засыпаю с ней: всякий раз голова моя делает круг по всякой мысли, картине, площади.
В Академии однорукий служитель музея – вместо руки вяленый чулок кожи в подкатанном рукавчике – запускает меня за полчаса до закрытия. И после ходит, щелкая тумблерами за каждой отсмотренной холстиной. Рыжие тицианки Веронезе (одна на двоих растерянность и растрепанность лица) растрачивают молодую жизнь, бренча на лютне. Его же Вечеря – шик венецианской вечеринки, лишь протуберанцы русого света над макушкой отличают статус мероприятия. У Бернардо Строцци Христос пытается отвлечь учеников от грудинки. Борьба Тинторетто и Веронезе на ринге одного зала: первый четок и черен в тенях, резок, знает границы, его ангелы мускулисты, облеплены туниками до разрыва ткани, светотень дожата до ручки, у Веронезе все сияет, мерцает, прорывается за, симфония голубого неба и парчи святой Екатерины. Тициан скорбит и плачет, на его Pieta Христос распадается на светящиеся молекулы, не держится в рамках тела, даже густая тень ночной часовни не способна сдержать диффузию света.
{Вся сцена похожа на языческую трагедию, -- Мария похожа на одную из скорбящих троянок Еврипида или на Венеру, оплакивающую Адониса, а Иероним – это и есть сам Тициан. – сказал он, мы сидели на балконе мастерской, ласточки подлетали близко к лицу, палец, перепачканный краской, был острым, будто лишенным подушки, одна сплошная кость, и когда он гладил, нащупывая на затылке бугорки, казалось, что он процарапывал там что-то. Слова в моей голове}
Вечером в нарядном платье с пригласительным в палаццо Malipiero я пересекаю город поперек. Карту забыв дома. Ночь в Венеции в дни открытия биеннале – слоеный пирог из пустот улиц и плеска вечеринок. В витринах закрытых лавок горят белым чашки, в расщелинах домов усами торчат цветы. Ты только что слышал в глуши боковой улицы, как плакал малыш, слышал цокот упавшей соски и вот – ты уже сидишь среди людей на шатающейся табуретке, среди жирного запаха гриля, при тебе шевелящихся осьминогов бросают на горячую решетку. На ирландской вечеринке играет Генсбур, на болгарской вкруговую режут громадный шмат сыра. Ты бросаешься бежать от клубники и шампанского, от смеха и испарины бокалов – к своей вечеринке, хотя можно и остаться. Здесь уже есть друзья, два-три слова – и ты не чувствуешь себя одиноко.
Но ты снова бросаешься между сциллами и харибдами домов, на горизонте сдвинутых лбами, эта щель и есть улица, кажется, вот это sotoportego ты уже проходил, эти звонки из львиных языков и этот обожженный фасад. И вот ты снова, заплутавший и влюбленный в город, который обвел тебя вокруг всех своих пальцев, стоишь перед сверкающим Риальто, где от электрического жара зала снуют к серебряному плеску реки -- с серебряными подносами официанты.
А не пойти ли мне вот за этой целеустремленной фигуркой? Этот-то наверняка знает город. И я перехожу Риальто и сворачиваю в тень улиц вслед за неизвестным.
На нем плотно натянут капюшон, руки в карманах, иногда свистит, иногда бормочет. Меня разбирает смех от собственной затеи, но я иду за ним, припуская и семеня – цок-цок-цок, когда он скрывается за поворотом. Он упрямо идет в тоннели улиц, предупредительно закрытые задником тупика, а это верный знак знающего Венецию.
{В Венеции всегда нужно сворачивать в явные тупики: в последнюю минуту, в улице, не способной к повороту, откроется боковая ветвь, она и приведет к чуду – площади, скуоле, скверу. Венеция любит, когда в нее верят – и вознаграждает за это,-- говорил он}
Скоро мы уже бежим – венецианские Алиса и Кролик – проносятся мимо зарешеченные мозаичные Марки, ограды садов, олеандры, магнолии, плоские дымоходы, золотые фасады, жалюзи с граффити, черные потеки в глазах мужских голов, столики с подстаканниками свечей. Я не отстаю, плотно сижу на хвосте – капюшон идет так безошибочно, что я абсолютно уверена: он движется именно в палаццо Malipiero. И еще я почти уверена: это дух Венеции. И он давно – еще когда остановился подвязать шнурок и шутливо присвистнул из капюшона на мое замешкавшееся цок-цок-цок – заметил слежку.
Выбежав за ним на освещенную, в два ряда оснащенную туристами улицу – его не увидела. Вернулась на два шага назад: капюшон стоял возле мусорного бака, в лимонном свете подворотни и, меланхолично расположив на крышке журнал, читал. Я смутилась и замурзанный христос со стены подмигнул: не повезло. В устье улицы светилась двумя громадными кубами – инсталляция какого-то там Мелентия. Это была площадь Санта Мария дель Формозо – возле кубов ели карпаччо и пили красное вино. Я подождала немножко, уже с бокалом в руках. Но дух исчез.
{Наверняка увидеть его было бы можно, притащиться на его выставку, на его вечеринку. Но разве я хочу его увидеть и разве, по большому счету, возможно увидеть – его? И разве в этом городе – насквозь вымышленном, а вымышленной грозит показаться и моя история – может быть что-то наверняка?}
Палаццо был совсем рядом – как узнала я у людей на вечеринке. В арке улицы, дорожка была обозначена свечами и я пошла за свечами. В темноте, на пол дороге среди мотыльков свечного света бородатый и лысый, болтал с кем-то русский художник. Я была на верном пути. У решетки стояла целая компания. О, да это она! – закричали мне друзья. – Пропажа! А здесь не пускают! Там Элтон Джон, Мадонна, Принцесса Кентская и Наоми Кемпбелл. Пригласительный? Забудь! Здесь только по лицу пускают! Были слышны вскрики пресс-атташе. Жан-Батист здесь? Жана-Батиста уже сплющило у решетки, когда темнокожий охранник ловко затащил его в щель двери. Сделайте шаг назад! – кричал атташе. – У нас закрытая вечеринка. Вход только по списку, поймите, внутри людей, как в африканском автобусе. Друзья решили из любопытства стоять до конца.
Вдруг в карнавал очереди – фазаньи перья, голые плечи, шляпки, диадемы, веера – врезался мой знакомец в капюшоне и ледоколом проследовал к решетке.
{Из-за решетки выкрикнули мою фамилию. Друзья торжествующе закричали недослышав. Мою фамилию, только в мужском роде.
Знакомый голос спокойно сказал: это я. И капюшон исчез в саду среди олеандров.}
Дух Венеции – еще бы его не пустили. Мы же вскоре разошлись ни с чем.
На следующий день, день отъезда, на Сализада дель Лио я купила себе гладкие, открытые сандалии на ремешках.
{необязательный рассказ в скобках}
В городе сандалий и супружеских пар ходить в закрытых туфлях и одному – есть опасность казаться поэтом. С сандалиями сразу ясно, если прицельно изучить, что видит здешний голубь, наглый, синий, законный житель площадей, садящийся на рукав за крошкой из пухлого пакета так торжественно, точно он святой дух Тинторетто. Вот монахини – одна в бирюзовом – присели как школьницы на ступени перекусить. С косоглазым интересом смотрят на арбузный брусочек, наколотый вилкой -- такие продаются в стаканах, здесь, на рынке за мостом Риальто. Если весь город топчет мягкий камень мостовых облеченной в тонкую кожу сандалий гладкой, обласканной морским воздухом ногой, то монашки – не отстают нравом фасона, правда, натянутого на скрытный хлопчатобумажный носок.
Это город супругов – что за глупость влюбленных? – они едут ловко схватывать покачнувшийся на платформе водного трамвайчика силуэт другого. Толкаться лбами над картой. Смотреть на узорчатую вуаль палаццо через канал – точнее, смотреть в одну точку, когда смотреть в одну точку – поздно и правильно -- понимается истинной близостью. Толкать по горбатым мостикам другого в инвалидной коляске. Целовать руку, бархатную от морщинок, в пляске крапинок – уставшие возвращаются ночью в отель, вапоретто, причаливая, рычит и колотится резиновым боком о причал, и он берет эту руку, уже безвольную, сонно распавшуюся, не поджатую, вплетает в нее пальцы и повернув к себе, буднично и легко целует. Это город пожилых супругов, и даже молодожены, попадая сюда, становятся счастливы серьёзным счастьем проживших жизнь.
{Я знаю, что он прилетел. Другим рейсом. Но в тот же день. В самолете за спиной критики говорили. А он-то? А он-то из Парижа, поэтому не с русской делегацией. И потом раньше, он ведь участник биеннале. Встретив его, я скажу}
На площади коренастый столбик колодца похож на брошенный кубик -- творец играл здесь в кости. Колодец всегда законопачен железной крышкой и вокруг него, глухого старика прежних времен, играют в мяч выращенные при водопроводе дети. Платаны стоят уличными хулиганами за круглыми спинами церквей. Площадь исчеркана острыми локотками листьев. В просверках бледной листвы -- резь розовых домов, надо же, как предусмотрительно, для грядущих пейзажей окрашены дома.
Я живу в апартаментах на Джудекке, рядом с «Хилтоном»: в плетеных креслах отеля, выдвинутых шахматами на набережную, встречаю утро. Напротив, на берегу Дорсодуро, в штрихе лесов круглая и большая куполом – что-то вроде руки бога, застывшего над клавишами – Санта-Мария де Салюте, спасение от чумы. Я влезаю с ногами в кубик кресла выпить первую чашку кофе и порыться в сумке – на предмет, все ли пригласительные на вечеринки взяты. Перекладываю мелочь из карманов в кошелек. Проверяю утренний ветер на прочность – не вернуться ли за кофтой? Здесь всегда двойной стандарт погоды – тепло и ветрено и, что не надень, сойдет. Медлительность итальянцев позволяет долго гореть розовым фонарям. Хотя ну что итальянцы? наговариваю – утро, а работа кипит: кран уже ворочает слоистым небом. В лагуну за пыхтящим поводырем вламывается неуклюжий слепец-лайнер – кажется, берега встают на цыпочки, пропуская. Напротив венецианские дома стоят в линию – арочные окна, точно детские рты разинуты в удивленное о.
Завтракаю в кафе Паланка – сюда приходят завтракать местные. Они появляются из узких уличных желобов, щурятся на солнце, из закоулков частного существования выползают на свет божий громкого соседского разговора. Вот три матери – в массивных браслетах, на запястьях метрономами тикают сумочки – вывезли каждая из своей боковой улочки по коляске. Поставили в ряд как на генеральском смотре. Восторги, приветствия, треп бамбини за щечку, завитушку, босую лапку. Кучина как место родительских собраний. Но если местные остаются у стойки перебрасываться с улыбчивым хозяином-очкариком новостями, то турист, получив свое трамеззини с тунцом и панини с пармской ветчиной, впаянной в моцареллу, отправляется наслаждаться – пейзажем -- за столик на набережной. Так делаю и я. Потом неизменно иду за добавкой – за горячей пицеттой, щипком, секундой, пиццикатто пиццы.
Морской воздух гуляет в музеях. У Тьеполо – где Венеция в горностаевых хвостиках презирает Нептуна – дышит соленый сквозняк. В палаццо Дукале угольная сажа съела стену дымохода, каминное пламя облизало камень в струпья. Музейные сторожа не успевают смести следы золы – каждую ночь дожи в золотых колпаках жгут собственные приказы. И только один, безголовый предатель -- вместо башки черная клякса на плечах, месть венецианцев за измену -- боится слезть с холста. Это его голова в поэме прокатится по лестнице, построенной через сто лет после казни – Байрон сгоряча поменял местами архитектуру с поэзией. Скамьи расписаны цветами и вазонами – приблизительно, плакатно, точно садовые. Окно из бутылочных донышек дает одну сплошную приблизительность: реальность рассредотачивается вдоль ободка выпуклой линзы. Дожи, дожи, мантии, мантии. Дожецентричность и дожестремительность. Вот тайная вечеря дожей: мавр вносит павлина. Тайная вечеря у Гранд-канала: Иисус приплыл сюда в гондоле. Дожи присутствуют при снятии с креста. Они милостиво позволили библейской истории свершаться здесь, на фоне узорчатых дворцов. Вот генеалогическое древо дожей.
В Зале Сената внезапно чувствуешь, что должен занять свое место -- в полированной нише, плотно прижать локоть к кожаному языку подлокотника. Взойти, потрепав, точно кошку, выгнутую спинку перил, и -- выйти в двери другим, осиянный Иисусом в розовом и маврами в золотом.
{А что он? Он может быть здесь, на исходе экспозиции, в тюрьме моста Вздохов, просовывать нос в толстое каменное кружево. Или поднимается на Кампанилу, чтобы сказать кому-то – кто рядом – о том, как невелик город. Или в спрятанных среди скуол тайных музеях, о тех, которых он говорил мне всегда и всегда это был лишь пустой прекрасный звук. Пустой, но прекрасный. Как и все звуки его жизни, прожитые без меня, а их большинство. И вот я здесь}
В стенах разинуты фирменные львиные пасти, в железные кольца на львином носу, да и просто в оглаженные тысячами рук, облизанные временем, истончившиеся по краям каменные щели – вкладывают по утрам свернутые трубочкой газеты и корреспонденцию. Для писем, говорит девушка звонко в зале де Буссола, имея в виду львиную пасть. Нет, милая, для доносов. По этим письмам сажали в свинцовые мешки пьомби под крышей дворца Дожей, чтобы растягивать суставы на веревках.
Часы показывают время Близнецов. Три часа – Рак, четыре – Лев. Полночь, полдень – всего лишь щель в зодиакальном ходе. На гризайлях Зелотти под потолком – Сикстинская капелла отдыхает – висят призрачные зеленоватые женщины. Их показательная выпуклость – угроза существования скульптуры. Обман Зелотти раскрылся, наверное, не сразу: какое-то время еще поднимались на стремянки и обмахивали с псевдокаменных грудей пыль. Рай у Тинторетто похож на гейзер – говорят, правда, что всю работу проделал его сын Доменико, значит, у сына рай похож на гейзер – мускулистые, еще ищущие путь души окружены лужицами и пузырчатыми ручьями из голубоватых, уже просветленных душ. Словно нарядившихся в прозрачные дождевики. (Я, к слову, родилась в голубой рубашке – маме даже ее показывали. Когда умру, войду в голубой отряд Доменико). Вот ангел по-шагаловски висит, он ведет души по диагонали – надо понимать, коротким путем.
Ангелы здесь мускулисты, спортивны, поджары. Обладают пышной телесностью. Ангел Марини, купленный гордой Пэгги Гуггенхайм, эрегирован -- от восторженного взгляда на Гранд-Канал. В базилике Сан-Марко – груда сокровищ, говорил Рескин – хранится зуб ангела. Зачем ему зубы? Один ли этот зуб или их много? Как удалось его достать? Выпал ли он самостоятельно – с неба прямо на Пьяццу цок -- или ангел пошел к дантисту? Этот зуб -- нелепое доказательство метафизики. Наглядно и представительно, беря на веру и на понт, то, чего существовать не может, доказывает то, что существовать может. Вся Венеция – зуб ангела. Доказательство того, что вода тверда.
{Глупо быть здесь, вдыхать город, охотиться на город, вести протоколы города, быть наедине с ним и вот так, в скобках, иметь в виду, что: за каждым углом, на всякой площади, на соседнем стуле, когда присядешь послушать ночной оркестрик на Сан-Марко – здесь вечером музыканты в белом с блестящими гобоями принимают вахту у голубей. Этот город отравлен ожиданием, и это ожидание прошлого. Ожидание ощетинившихся аркебуз и мушкетов в музеях – постоянная экспозиция для устрашения уже господствующих французов. Смешное, нелепое ожидание былого величия. Еще более потешное, чем мое}
Утром, когда новая громадина, втискивающаяся в гавань, рифмуется с манжетой пенки в чашке, беременная женщина, скобка живота вынесена за набережную, над водой, болтает с соседкой. В ее ногах, увенчанных золочеными сандалиями, поводком натягивает знак бесконечность бородатая собачка. Жизнь здесь увлажнена вслед за воздухом. Не стоит спешить. Можно повесить как флаг белье над каналом и спуститься в кучину выпить кофе. В доках на стапелях стоят лодки, на них почерневшие от солнца вприсядку разговаривают венецианцы. Дома сверкают золотыми блюдцами звонков – в выпуклой полусфере, предохраняющей от наводнений, отражается ваш любопытный нос.
В иных районах двери домов, изъеденные подступившей водой, похожи на конские черепа. Деревянные остовы торчат сгнившими зубами. Где-то в кафе к супу подают запах гнили от канала. А где-то, ну так совпадет, что приносят тирамису и над набережной разливается амбра или тубероза, благодатный запах – точно на соседнем рынке, в корзинах под капустой и свининой венецианцы по привычке прячут мощи святого Марка.
{Это туристический взгляд на Венецию, сказал бы он, засмеявшись смехом превосходства – впрочем, тут же принялся тереть щеки, гася улыбку, спотыкаясь рукой о бороду. Конечно, для него это совсем другой город. В нем нет места случайному бухучету, вроде моего, когда восторг и любопытство и открытие, ах, можно подумать! – от того, что слущенная штукатурка открывает круговую, масонскую поруку кладки. Он наверняка знает имена каменщиков.
Утром, в 8. 45 я завтракаю в Веньер деи Леони – в музее Пэгги Гуггенхайм большая премьера. У меня назначено интервью с нью-йоркским коллекционером. Он напирает на слово мидиа: все время чудится какая-то двустворчатая. На столе зеленые фишки цукат из киви, в серебряных раковинах песочное печенье, белые кофейники, желтые горки тирамису с ложечкой под руку. Здесь все общество, много русских художников, с некоторыми раскланиваемся, немного болтаем – а вы видели это, о, это потрясающе, а вы видели то-то, о, то-то потрясающе. Иногда я свожу лопатки, как заяц уши, от опасности. И когда оборачиваюсь, близко от меня проходит его друг, обдав злорадным здравствуй и сощурившись на мои – закрытые – туфли.}
В музее Гуггенхайм дети лет четырех-пяти сидят на полу перед Красной башней Кирико, которая на самом деле отчаянно розовая, и наперебой выкрикивают мнения. Девушка-гид -- сидит перед ними, скрестив ноги -- трясет мелкими кудряшками от смеха. Я стою возле Антипапы Эрнста, как вдруг на ухо говорит мне знакомый нью-йоркский коллекционер, мужчина с желтым, натянутым к соломенной шляпе лицом: эта женщина с лошадиной головой – и есть Пэгги. А девушка в розовом? Ну похожа на вас, смеется он и раскланивается. Пэгги на фотографии – нос картошкой, сухопарая стать, властная рука зажала собачку.
На Мурано после районов Сан-Марко, Канареджо и Дорсодуро – ремесленная простота. Никакой вязи фасадов. Простые дома – простые отражения. В церквях слышен плеск воды. Ливень вынуждает перескакивать из лавки в лавку и покупать стеклянные шарики, стеклянных зверей, бусы, часы и шкатулки. Но едва я причаливаю к острову мертвых, дождь прекращается и начинают петь птицы.
{Я очень быстро нахожу могилу – кто-то предусмотрительно вывел фломастером на указателе рядом с Эзрой Паундом – там растет трава-ряска, вся в родимых пятнах и на розовом кусте, обвисший, клюет к земле бордовый бант. Венок из липового, пластмассового шиповника, икона, зеленая склянка для свечи, горка морских камушков на обелиске. Фамилию скрыла благовещенская, в родинках дождевых капель лилия: оставив твердокаменное Joseph. В первую минуту – а ведь не ожидаешь от себя охающего, слезного чувства, ну пришел себе и пришел – зачем-то оперлась, как на плечо, на надгробие, чуть ли не завалилась вместе с наползшей вдруг тяжестью, потом отпала от него, похлопала по-дружески, с сожалением. Рядом, за закопченными плитами спали Агнес Падрун, Эжен Кур и Карл Зубер, у деревьев торчали чудовищные зобы. Пахло мокрыми кипарисами. Я подумала – как думают все туристы, вот туристическое восприятие Венеции! – что неплохо бы здесь упокоиться. И сразу от этой мысли отказавшись. Почему-то подумав -- ему будет далеко ко мне приезжать.}
Венецианцы стоят-не дрогнут, словно вросли в платформу вапоретто. "Те, кто бессмертен, пахнут водорослями, отличаясь от вообще людей." Я же просыпаюсь с обморочной качкой и засыпаю с ней: всякий раз голова моя делает круг по всякой мысли, картине, площади.
В Академии однорукий служитель музея – вместо руки вяленый чулок кожи в подкатанном рукавчике – запускает меня за полчаса до закрытия. И после ходит, щелкая тумблерами за каждой отсмотренной холстиной. Рыжие тицианки Веронезе (одна на двоих растерянность и растрепанность лица) растрачивают молодую жизнь, бренча на лютне. Его же Вечеря – шик венецианской вечеринки, лишь протуберанцы русого света над макушкой отличают статус мероприятия. У Бернардо Строцци Христос пытается отвлечь учеников от грудинки. Борьба Тинторетто и Веронезе на ринге одного зала: первый четок и черен в тенях, резок, знает границы, его ангелы мускулисты, облеплены туниками до разрыва ткани, светотень дожата до ручки, у Веронезе все сияет, мерцает, прорывается за, симфония голубого неба и парчи святой Екатерины. Тициан скорбит и плачет, на его Pieta Христос распадается на светящиеся молекулы, не держится в рамках тела, даже густая тень ночной часовни не способна сдержать диффузию света.
{Вся сцена похожа на языческую трагедию, -- Мария похожа на одную из скорбящих троянок Еврипида или на Венеру, оплакивающую Адониса, а Иероним – это и есть сам Тициан. – сказал он, мы сидели на балконе мастерской, ласточки подлетали близко к лицу, палец, перепачканный краской, был острым, будто лишенным подушки, одна сплошная кость, и когда он гладил, нащупывая на затылке бугорки, казалось, что он процарапывал там что-то. Слова в моей голове}
Вечером в нарядном платье с пригласительным в палаццо Malipiero я пересекаю город поперек. Карту забыв дома. Ночь в Венеции в дни открытия биеннале – слоеный пирог из пустот улиц и плеска вечеринок. В витринах закрытых лавок горят белым чашки, в расщелинах домов усами торчат цветы. Ты только что слышал в глуши боковой улицы, как плакал малыш, слышал цокот упавшей соски и вот – ты уже сидишь среди людей на шатающейся табуретке, среди жирного запаха гриля, при тебе шевелящихся осьминогов бросают на горячую решетку. На ирландской вечеринке играет Генсбур, на болгарской вкруговую режут громадный шмат сыра. Ты бросаешься бежать от клубники и шампанского, от смеха и испарины бокалов – к своей вечеринке, хотя можно и остаться. Здесь уже есть друзья, два-три слова – и ты не чувствуешь себя одиноко.
Но ты снова бросаешься между сциллами и харибдами домов, на горизонте сдвинутых лбами, эта щель и есть улица, кажется, вот это sotoportego ты уже проходил, эти звонки из львиных языков и этот обожженный фасад. И вот ты снова, заплутавший и влюбленный в город, который обвел тебя вокруг всех своих пальцев, стоишь перед сверкающим Риальто, где от электрического жара зала снуют к серебряному плеску реки -- с серебряными подносами официанты.
А не пойти ли мне вот за этой целеустремленной фигуркой? Этот-то наверняка знает город. И я перехожу Риальто и сворачиваю в тень улиц вслед за неизвестным.
На нем плотно натянут капюшон, руки в карманах, иногда свистит, иногда бормочет. Меня разбирает смех от собственной затеи, но я иду за ним, припуская и семеня – цок-цок-цок, когда он скрывается за поворотом. Он упрямо идет в тоннели улиц, предупредительно закрытые задником тупика, а это верный знак знающего Венецию.
{В Венеции всегда нужно сворачивать в явные тупики: в последнюю минуту, в улице, не способной к повороту, откроется боковая ветвь, она и приведет к чуду – площади, скуоле, скверу. Венеция любит, когда в нее верят – и вознаграждает за это,-- говорил он}
Скоро мы уже бежим – венецианские Алиса и Кролик – проносятся мимо зарешеченные мозаичные Марки, ограды садов, олеандры, магнолии, плоские дымоходы, золотые фасады, жалюзи с граффити, черные потеки в глазах мужских голов, столики с подстаканниками свечей. Я не отстаю, плотно сижу на хвосте – капюшон идет так безошибочно, что я абсолютно уверена: он движется именно в палаццо Malipiero. И еще я почти уверена: это дух Венеции. И он давно – еще когда остановился подвязать шнурок и шутливо присвистнул из капюшона на мое замешкавшееся цок-цок-цок – заметил слежку.
Выбежав за ним на освещенную, в два ряда оснащенную туристами улицу – его не увидела. Вернулась на два шага назад: капюшон стоял возле мусорного бака, в лимонном свете подворотни и, меланхолично расположив на крышке журнал, читал. Я смутилась и замурзанный христос со стены подмигнул: не повезло. В устье улицы светилась двумя громадными кубами – инсталляция какого-то там Мелентия. Это была площадь Санта Мария дель Формозо – возле кубов ели карпаччо и пили красное вино. Я подождала немножко, уже с бокалом в руках. Но дух исчез.
{Наверняка увидеть его было бы можно, притащиться на его выставку, на его вечеринку. Но разве я хочу его увидеть и разве, по большому счету, возможно увидеть – его? И разве в этом городе – насквозь вымышленном, а вымышленной грозит показаться и моя история – может быть что-то наверняка?}
Палаццо был совсем рядом – как узнала я у людей на вечеринке. В арке улицы, дорожка была обозначена свечами и я пошла за свечами. В темноте, на пол дороге среди мотыльков свечного света бородатый и лысый, болтал с кем-то русский художник. Я была на верном пути. У решетки стояла целая компания. О, да это она! – закричали мне друзья. – Пропажа! А здесь не пускают! Там Элтон Джон, Мадонна, Принцесса Кентская и Наоми Кемпбелл. Пригласительный? Забудь! Здесь только по лицу пускают! Были слышны вскрики пресс-атташе. Жан-Батист здесь? Жана-Батиста уже сплющило у решетки, когда темнокожий охранник ловко затащил его в щель двери. Сделайте шаг назад! – кричал атташе. – У нас закрытая вечеринка. Вход только по списку, поймите, внутри людей, как в африканском автобусе. Друзья решили из любопытства стоять до конца.
Вдруг в карнавал очереди – фазаньи перья, голые плечи, шляпки, диадемы, веера – врезался мой знакомец в капюшоне и ледоколом проследовал к решетке.
{Из-за решетки выкрикнули мою фамилию. Друзья торжествующе закричали недослышав. Мою фамилию, только в мужском роде.
Знакомый голос спокойно сказал: это я. И капюшон исчез в саду среди олеандров.}
Дух Венеции – еще бы его не пустили. Мы же вскоре разошлись ни с чем.
На следующий день, день отъезда, на Сализада дель Лио я купила себе гладкие, открытые сандалии на ремешках.