| саша денисова ( @ 2008-01-15 14:06:00 |
Орех
Старый хиппи, он жил в городе, где еще оставался частный сектор.
Район рядом рос престижный и тоже частный. Напротив в особняке — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки или что это у них там — располагалось посольство Индонезии. Его друг, приезжая из Москвы, говорил, смеясь, ты посмотри на их двор и на твой. Это ж можно выставку на таком сравнении сделать! У Воллейбла (а это прозвище прилипло к нему с юности, носил фарцованную футболку, где в спортивном volleyball была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная) двор был дикий.
Во дворе: ушла в землю как в топь стремянка, ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над моховой землей, валялись поваленные ветки, прибывал неубранной листвой гумус.
Дом был неаккуратный, как это принято писать, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей, домов, ранее обитаемых, а теперь превращенных в склады. Сторону, обратную опрятной Индонезии и району частных коттеджей. Весь же Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.
Жить ему стало скучно где-то уже в 35, то же там случилось в 35? ушла вторая жена, он остался с отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода, не грусть, а скука, и сейчас в 42 не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом был его, делать в нем ничего не хотелось, когда не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившийся сеткой потолок. И пил. Пил не то, что прямо запойно, он пил пиво. Или вино. Никогда не напиваясь, но уже и без этого не обходясь. Отец два года назад умер, долго болел, если десятилетие можно объяснить словом долго, у кого какое терпение, у Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него терпение, а у отца прогрессирующий склероз — казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало новые лазейки. И вот Воллейбл снова и снова находил в темном саду старика за странными занятиями -- закапывал хлеб; распарывал подушки; сеял соль; -- отводил в дом и укладывал.
А еще и часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом, человек. Он говорил со своим стариком годами. Зачем сад и когда в него можно выходить. Какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец еще был жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме, нанимал строителей, строители пили, и он с ними пил, а этого, известно, делать нельзя, они мухлевали, ленились, портили мусором сад, потом сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке. А потом вдруг все стало ненужно.
Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему приходил в гости он и часами или молчал, или говорил о King Crimson и о Роберте Фриппе. Когда встречались со старой компанией, шли к реке жарить шашлыки, то с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудиком, как раньше. Все ждали, ну вот теперь-то Воллейбл заживет. Но он почему-то не зажил.
А перестал выходить из дому, подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво говорил, жены успокаивались, думали, что он, как они потом говорили, вернулся к жизни -- и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.
Потом у него случился микроинсульт, друг приехал из Москвы. Долго тряс его и говорил, скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не тянуть речь (он и раньше был задумчив, говорил медленно, простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут). Они славно погуляли, выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Волейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.
Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, кажущегося больше и страшнее комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной тени трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого. А ведь в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. А здесь — ничего.
Я умер, подумал он. Говорил же мне Костик, не пить больше. Воллейбл был не пугливый, умер так умер, черт со мной, подумал, встал и побрел наощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.
Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу хирургически, как грудную клетку, и закрыл, почти облепив густыми ветками окна. Все окна на стороне комнаты. Вот почему не было даже звезд. Гигант заслонил и часть неба, ветки торчали вверх, сухими листьями шелестели, надломленный ствол светился белой изнанкой.
Не зная, что делать, хотелось плакать, но он не сумел, Воллейбл сел на землю, рядом с ветками и сидел долго, пока не стало совсем холодно.
Старый хиппи, он жил в городе, где еще оставался частный сектор.
Район рядом рос престижный и тоже частный. Напротив в особняке — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки или что это у них там — располагалось посольство Индонезии. Его друг, приезжая из Москвы, говорил, смеясь, ты посмотри на их двор и на твой. Это ж можно выставку на таком сравнении сделать! У Воллейбла (а это прозвище прилипло к нему с юности, носил фарцованную футболку, где в спортивном volleyball была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная) двор был дикий.
Во дворе: ушла в землю как в топь стремянка, ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над моховой землей, валялись поваленные ветки, прибывал неубранной листвой гумус.
Дом был неаккуратный, как это принято писать, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей, домов, ранее обитаемых, а теперь превращенных в склады. Сторону, обратную опрятной Индонезии и району частных коттеджей. Весь же Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.
Жить ему стало скучно где-то уже в 35, то же там случилось в 35? ушла вторая жена, он остался с отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода, не грусть, а скука, и сейчас в 42 не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом был его, делать в нем ничего не хотелось, когда не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившийся сеткой потолок. И пил. Пил не то, что прямо запойно, он пил пиво. Или вино. Никогда не напиваясь, но уже и без этого не обходясь. Отец два года назад умер, долго болел, если десятилетие можно объяснить словом долго, у кого какое терпение, у Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него терпение, а у отца прогрессирующий склероз — казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало новые лазейки. И вот Воллейбл снова и снова находил в темном саду старика за странными занятиями -- закапывал хлеб; распарывал подушки; сеял соль; -- отводил в дом и укладывал.
А еще и часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом, человек. Он говорил со своим стариком годами. Зачем сад и когда в него можно выходить. Какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец еще был жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме, нанимал строителей, строители пили, и он с ними пил, а этого, известно, делать нельзя, они мухлевали, ленились, портили мусором сад, потом сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке. А потом вдруг все стало ненужно.
Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему приходил в гости он и часами или молчал, или говорил о King Crimson и о Роберте Фриппе. Когда встречались со старой компанией, шли к реке жарить шашлыки, то с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудиком, как раньше. Все ждали, ну вот теперь-то Воллейбл заживет. Но он почему-то не зажил.
А перестал выходить из дому, подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво говорил, жены успокаивались, думали, что он, как они потом говорили, вернулся к жизни -- и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.
Потом у него случился микроинсульт, друг приехал из Москвы. Долго тряс его и говорил, скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не тянуть речь (он и раньше был задумчив, говорил медленно, простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут). Они славно погуляли, выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Волейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.
Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, кажущегося больше и страшнее комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной тени трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого. А ведь в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. А здесь — ничего.
Я умер, подумал он. Говорил же мне Костик, не пить больше. Воллейбл был не пугливый, умер так умер, черт со мной, подумал, встал и побрел наощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.
Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу хирургически, как грудную клетку, и закрыл, почти облепив густыми ветками окна. Все окна на стороне комнаты. Вот почему не было даже звезд. Гигант заслонил и часть неба, ветки торчали вверх, сухими листьями шелестели, надломленный ствол светился белой изнанкой.
Не зная, что делать, хотелось плакать, но он не сумел, Воллейбл сел на землю, рядом с ветками и сидел долго, пока не стало совсем холодно.